— Мы с мамкой на Башне живем! Вы-ысо-ко! — защебетал неожиданно, захлебываясь от наплыва чувств. — У бабушки Фотиньи! Вот! Она справедливая. Как увидела, когда нас привезли сюда, так сразу и взяла из канцелярии. Одну ночь только и переночевали там на полу!..
Когда мы почти поднялись на Башню, нас догнала жена. Бледная, тяжело дыша, обхватила обоих руками и бессильно обвисла. Я поддержал ее свободной рукой. Но поздороваться и сказать что-либо тоже сразу не смог. Так, в каком-то мучительном, сладком угаре, мы простояли, может, с минуту.
Жена пришла в себя первой. Как и всякая женщина-хлопотунья, окинула меня взглядом с ног до головы, провела ладонью по моей заросшей щеке.
— Я никогда не видела тебя с такой щетиной, — в отчаянии пожалела она и неожиданно потянулась к губе: — А это что? Ранило?
— Задело, когда возвращался из Минска…
По лицу у нее потекли слезы. Нет, она не сморщилась, лицо осталось просветленно-удивленным, но она заплакала.
— Ты, Володя, если что не так, не сердись на хозяйку. Она, видишь, из тех, кто говорит, что думает… Порядок у нее нерушимый. Курить нельзя. Пол весь половиками устлан. В горницу никто из посторонних не смеет ступать, как в алтарь…
— Может, и из кружек разных пьете? — усмехнулся я, хотя мне совсем было не до смеха.
Через дощатую калитку мы вошли во двор, застроенный сарайчиками, клетями, хлевушками. На высоком старательно выскобленном крыльце разулись, надели малолицы — старые опорки.
Фотинья — дородная, с чистым, строгим лицом — встретила нас с достоинством. Оглядев меня, потом растерянную, порозовевшую жену, счастливого сына, внезапно посветлела лицом, ступила к створчатой двери в заветную половину.
— Спать там будете. Для тебя не жалко, — ткнула она в меня пальцем и раскрыла дверь, как золотые ворота. — Снимай тряпье да умойся. А ты, Марья, тем временем самовар поставь. Что я давеча, погадавши, тебе говорила!..
Побежали суматошные, радостные дни, за которые не свершилось ничего значительного, но которые остались в памяти до сих пор и, значит, были очень важными для нас.
Продукты я получил в Подольске, под Москвой, сухим пайком и дорогой экономил их. Добрые люди помогли мне прикрепиться в Иргинске к столовой, получить продовольственные карточки. Накануне Первого мая из районного центра прислали подарок — баранины, водки, круп, сахару: партизан на Урале — диво… Так что бедным лакомством начали уже казаться вяленки и сушенки из прошлогоднего, не убранного колхозниками, прихваченного морозцем турнепса, который поздней осенью успела накопать жена в поле.
К радости Фотиньи, я добился разрешения на получение дров, и нам заклеймили на недалекой горе несколько сосен. Снег в лесу почти сошел, пахло пригретой землей, мокрой корой, хвоей. Гора оказалась крутою, и создавалось впечатление, что сосны наклонились и не стоят, а взбираются по ее откосу. Но, купаясь в солнце, в свежих дуновениях ветра, чувствуют себя хорошо — им не тяжело и так. Хорошо было за работой и нам.
В пойме Иргинки жене отвели огород. Вооружившись лопатами, мы взялись и за него. Земля была илистая, ссохшаяся, даже потрескалась, и ее комья приходилось разбивать ребром лопаты. Однако, как после писала жена, картошка и помидоры уродились на славу. Правда, возить это богатство на Башню пришлось на себе — тянуть двуколку, впрягаясь в нее, или толкать перед собой, сбивая, когда оступишься, колени о скальные камни.
Не совсем посчастливилось и с дровами. Когда выпал снег, выпросив в колхозе лошадь, жена с сыном после третьей школьной смены по первопутку поехали в лес. Смеялись, радовались морозцу, синеватой снежной белизне и когда ехали туда, и когда возвращались обратно, спускаясь с горы. Тощая лошаденка даже бежала рысцой. А вот когда стали подниматься на Башню, порвалась супонь. Темнело. На улице пусто, ни души. Жена сняла чулки и связала ими клещи хомута. Но лошаденка, напрягаясь из последних сил, начала бросаться из стороны в сторону и опрокинула воз. Окоченевшими, озябшими руками жена взялась приводить в порядок дрова. Но когда управилась, упорядочила воз, опять подвела обессилевшая лошаденка, — курчавая от пота, заиндевелая на морозе, она уже не смогла стронуть сани с места. Пришлось отнести сына домой и после, ночью, на себе таскать большие, метровые плашки на Башню, складывать в сарай. И можно представить, чего стоило это самоистязание вконец уставшей, голодной женщине, которая не помнила, когда отдыхала!..
Однако писала она мне обо всем с усмешкой, подтрунивая над собой, над своей «планидой»… Рассказала, как летом ходили они на свою лесосеку по ягоды и наткнулись там на полянку. «Вся красная от ягод, ступить было некуда. Так что за какой-нибудь час, поверишь, и наелись до отвала, и собрали большую жестяную банку из-под колбасы, которую прислало нам твое начальство фельдпочтой…» — писала она мне в Подольск, где я жил перед полетом в тыл врага.
Да все это было позже, а пока на безоблачном небе светило и пекло слепящее солнце. Оно катилось над горами и потому с поймы казалось очень высоким, недосягаемым, мало ласковым. Раскрасневшаяся от работы жена враз загорела, даже стала выделяться закрытая платком светлая полоса на лбу. Недалеко от нас играл сын, напевал:
— Коровка, лети, лети! — просил он,
Я смотрел на сына, на жену, и моим сердцем овладевало мирное счастье. Разве не радость, что человеку, которого ты любишь, не нужно будет уже слепить глаза вечерами, вышивая чужие кофточки и платья, чтобы получить за это картошку, с которой срезали для посадки глазки-ростки?.. Много и мало нужно человеку во время всенародных бедствий.
Вскоре повезло и остальным моим товарищам — они переехали железную дорогу я магистраль в возу сена. Днем. Вторая половина группы — наш командир подполковник Юрин, его заместитель майор Бобылев, старший лейтенант Амелькнн и разведчик Владимир Кононов — преодолели злосчастное препятствие под грохот боя, который завязали партизаны, чтобы отвлечь внимание железнодорожной охраны, под станцией Жодино. Радистки же Лена и Маруся, одетые под деревенских девушек, с серпами на плечах, перешли железную дорогу прямо по переезду, рукой подать от семафора. Вела их местная женщина, а подстраховывал Петро Деревянко, которого мы взяли в Первой Минской бригаде.
Украинец, бежавший из лагеря военнопленных, парень-душа, он пользовался всеобщим уважением. Его меткость просто восхищала нас: он на ходу мог попасть в воробья, в подброшенный камень. Без промаха стрелял на шум. Жило в нем приобретенное в лагере — какая-то угрюмая собранность, и, когда случалась свободная минута, Петро вытаскивал из рюкзака брусок и начинал точить тесак. Точил молча, старательно, то и дело проверяя, перережется ли приставленный к лезвию волосок, если на него подуть.
Собранность помогла ему и в этот раз. Рябой, кряжистый, в нижней рубахе, с вилком капусты под рукою, он вызвал подозрение у патрульных, стоявших тогда на переезде. Но когда его остановили, он, давая возможность радисткам отойти как можно дальше, с самым серьезным видом начал протестовать, показывать пальцем в направлении недалекого хутора, где, как говорил, проживал. А когда ему все же приказали идти по шпалам на станцию, Петро, убедившись — радистки приближаются к лесу, выхватил из-за пояса наган и уложил конвоиров. Но вот непримиримая ненависть и партизанская закваска! На станции началась стрельба. К переезду на выстрелы бросились солдаты. И все же стреканул он только тогда, когда снял с убитых патронташи, подпоясался ими и подобрал винтовки…
Встретились мы все в лагере партизанской бригады «Смерть фашизму», откуда уже и подались на Логойщину. Однако мы, видимо, попали в поле зрения абвера. И стоило нам обосноваться в небольшой лесной деревне Павленята, провести несколько радиосеансов с Москвой, как налетели «юнкерсы» и обрушили на тихую деревню громовые раскаты бомб.