Выбрать главу

Заречье приютилось на противоположном, более высоком берегу Свислочи и, как все приречные деревни, тянулось вдоль берега. Петриков дом — под жестяной крышей, со ставнями, срубленный, по-моему, на немецкий угол, — стоял у самой реки, на излучине. За теплые дни лед на краях подтаял, и нам пришлось класть от берега доску, которую хозяйственный Иван Володько прихватил по дороге. Под ногами прогибалось, потрескивало, и мы двигались по льду как на лыжах.

Петрик принял нас с суровым гостеприимством. Приземистый, коренастый, неторопливый в движениях, на крыльце поздоровался с каждым за руку и, войдя в дом, запущенный, будто нежилой, зажег керосинку.

— Ставни закрыты, — объяснил. — Окна эти на Свислочь. Так что не страшно. Да и в деревне, на том конце, осталась одна собака. Если что-либо, залает.

Кругловатое лицо его заросло щетиной, рыжеватые брови нависли над глазами, а весь он был нахохленный, угрюмый. Я знал — Петрик вдовец. Не так давно трагически погибли его жена, дочь, сын. Невестку отправили в Германию, и несчастный человек живет — прозябает один, нелюдимо, только с внуками-малолетками.

— Нам нужна от вас помощь, — мягко сказал я.

— Об этом потом, — исподлобья рассматривая наши маскхалаты и забинтованное оружие, бросил он. — Раньше подкрепитесь.

— А есть чем?

— В беде люди находчивы. А не хватит своего, одолжу.

— Ночью?

— Привыкли и к этому. Назло… Вот только дети связывают…

Дневали мы в лозняке, росшем на более низкой стороне Свислочи, против Заречья. Под утро вода пошла поверх льда и как бы отгородила нас от деревни. Но через кусты можно было наблюдать, что делается в деревне. С другой стороны в просветах между кустов виднелась и даль — каменистое, бугроватое поле, лес в конце его.

Володя Кононов лежал со мной рядом. В белом капюшоне лицо его выглядело совсем юным, глаза поблескивали. Суровая угрюмость Петрика поразила его. Он смотрел на высокое, посветлевшее небо, которое, когда лежишь на земле, всегда кажется недостижимым, пробуждает мысли, и не мог уснуть. Догадываясь — сон также не идет и ко мне, — зашевелился.

— Ты мог бы жить, как он?.. — спросил тихонько и, чтобы видеть меня лучше, повернулся на бок, положил под щеку руку в рукавице. — Говорят, сына его ошибочно расстреляли партизаны. Посчитали, что ходит в Ждановичи и Минск информировать немцев. Петрик как будто в этом лозняке его нашел. Пострадал и от врагов, и от своих… Сомнений у тебя нет?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что заболело сердце. — Он иной породы. Да и внуки тянут не к предательству.

— Это правильно, я перед походом сюда крутил у радисток солдат-мотор, а потом слушал последние известия. Победа не за горами. А она подгоняет, подсказывает кое-что. Дороже стали и жизнь, и завтрашний день, и ордена…

— У Петрика, по-моему, это глубже, трагичнее. Он служит, несмотря ни на что…

Когда совсем рассвело, стало видно — за полем, у леса, маячат фигуры солдат. Деревня тоже проснулась, по ней начали сновать люди, с резгинами, корзинами, так просто — без всего.

— Ну ты! — долетел ломкий окрик подростка. — Мама, собирайся быстрее!

Кононов попросил у меня бинокль и навел на лес.

— Военнопленные, должно быть. Или согнали из деревень лесорубов и охраняют, — сказал пренебрежительно и, вернув бинокль, смежил глаза.

Это открытие будто успокоило его, и он через минуту засопел носом, уснул.

К вечеру все прозябли так, что еле дождались, пока затихла деревня. Довольные — можно размяться, побить себя руками, — несколько минут мы скакали на своем лежбище и, немного согревшись, подались опять к Петрику, который обещал отвести нас в Банцаревщину, к лесничему Ксеневичу.

Из Заречья вышли гуськом — далеко впереди Петрик, за ним, друг за дружкой, мы. Ночная дорога кажется более длинной. Зато не так чувствуется опасность — ты ничего не видишь вокруг, значит, не видят и тебя. Плелись мы долго, полем, с единственной заботой— держать принятый порядок. Не доходя до леса или, может, просто кучки деревьев, что неожиданно выросли впереди, Петрик остановил нас — там протекала речушка, и ее нужно было переходить по кладям.

— На них ждановичские вояки временами караулят, — хрипло проговорил он. — Я сам сначала проверю…

Это вернуло ощущение реального. В Ксеневичев дом, небольшой, но, если не ошибаюсь, под шатровой крышей (я никогда днем не видел его), мы вошли втроем — Петрик, Володя Кононов и я. Что мне бросилось в глаза? Скромный, давно забытый уют. Война будто не заглядывала сюда — половики, скатерки, чистота. Покой, вежливость шли и от самого хозяина — среднего возраста, с открытым, хорошо очерченным лицом.

Он не то чтобы обрадовался, а как бы почувствовал облегчение, будто ожидал нас, и мы пришли.

— Мать! — сказал лесник негромко, зная — за стенкой жена тоже не спит и прислушивается. — Поспеши, мать!..

Когда Петрик пошел к ребятам, я заговорил о его обходе.

Ксеневич заулыбался.

— Что обход! Сначала кое-кто бросился было сгоряча рубить. Но вскоре поостыли. В доме отдыха немцы, на правительственных дачах немцы, не слишком развернешься.

— И на дачах? — как бы удивился Володя Кононов.

— А вы думали! Туда вообще носа нельзя сунуть. Сигнализация, охрана, собаки. Даже по Свислочи на лодке не покатаешься. Пацаны попробовали там рыбу ловить, так десятому заказали.

Догадался ли Ксеневич о причине нашей заинтересованности его особой? Возможно. Но виду не подал, хотя долго еще говорил о дачах, о бывшем правительственном шоссе, которое ведет туда из города, о Крупцах — деревне, стоящей при шоссе. Намекал: имеет там знакомого — дорожного мастера.

Банцаревщина сделалась нашим опорным пунктом. Отсюда мы взяли под контроль окрестность, проложили еще одну тропу в Минск. Сюда из масюковского лагеря военнопленных, где как раз активничал уполномоченный РОА, потянулась надежная ниточка. Через домик Ксеневичей к нам пошло пополнение. Тут встретили нас удачи… Сначала подспудно, потом открыто трудилась весна. Почернели поле, лес. Расквасило дороги. На Свислочи отшумел ледоход. И теперь, чтобы переправиться через нее, нужно подавать хозяину знак, чтобы гнал лодку.

Шныряя однажды под Масюковщиной, мы набрели на жилье — хозяйственные строения и довольно большой дом, обсаженный деревьями. Отсюда было слышно, как лаяли сторожевые собаки в лагере военнопленных, и я приказал ребятам окружить дом.

— Кто там? — испуганно отозвался женский голос из-за двери, когда Володя Кононов постучал в нее.

— Советская власть, — ответил он серьезно.

Окна в комнате, куда нас пригласила издерганная, с обвязанной головой женщина в халате, были зашторены. Горела лампа. На покрытом клеенкой столе пустые бутылки, тарелки с недоеденной закуской. В душном, тяжелом воздухе запах водки, жареной свеженины, каких-то лекарств.

Хозяин вышел к нам заспанный, взлохмаченный, с красным пятном на помятой щеке. Застегивая на ходу пижаму, вдруг разозлился на женщину, которая, зажав в горсти борта махрового халата на груди, прислонилась к буфету.

— Иди, иди, богом прошу, — скривился он и виновато улыбнулся нам. — Простите, у каждого нервы. Вот даже выпил для разрядки.

— Выпили? А под боком в Масюковщине умирают! — указал ему на такое несоответствие Володя Кононов.

— Простите… Присаживайтесь…

Хмель еще бродил в нем и мешал как следует оценить положение, держать себя в руках.

Я ждал: он сейчас заговорит и будет говорить уже не по своей воле. Охваченный порывом самоунижения, возможно, начнет сетовать на себя, на обстоятельства, в которые попал. Но получилось не совсем по-моему. Новинченко — такой была его фамилия — начал изворачиваться, исподволь, с пьяной хитростью набивать себе цену. Он бухгалтер на торфяном предприятии: «Надо же как-то жить», с рабочими ладить: «Сам не проживешь, если другим не дашь», имеет товарищей и в Масюковщине, и в Минске: «Не выветрились еще прежние традиции!» Да, назвав среди других фамилию Рябушки, вдруг вспотел, подался было открывать форточку.