Сознавая, что делается нечто постыдное, нехорошее и нечестное, такое, что людьми наверняка осуждается, я не без внутренней борьбы вытащил-таки стариковскую донку. На ней ничего не было. Но маляшка, как я разглядел, была надета не за голову, как у меня, а насажена калачиком: жало пропускалось через левый глаз рыбки, спинку и хвостик. Налим не обрывал рыбку, как у меня, а заглатывал калачик вместе с крючком. Тут бы мне, узнавшему тайну, и остановиться! Но я вытащил еще одну жерличку, потом еще… На третьей или четвертой сидел налим граммов на четыреста. Я подумал, борясь с искушением, и, оправдывая себя тем, что старик и так изрядно уже налимов перетаскал, снял-таки рыбку с крючка, положил себе в сумку. Потом подумал еще и, насадив на крючок своего налимчика поменьше, забросил снасть в воду.
Или брякнуло что-то дальше по берегу, то ли чьи-то шаги послышались по деревянному мосту у «Маслопрома», но смотреть дяди Сашины жерлики я больше не стал, а пошел поскорее прочь — не вполне радуясь возне в сумке сравнительно крупного налима.
Как, каким чутьем догадался старик, что я похозяйничал в его палестинах, было мне тогда неведомо. Или, думалось мне, старик заметил, что я маляшку тоже, как и он, калачиком стал насаживать, или обронил чего, и дядя Саша, как он говорил, «провел частное расследование», но только с тех пор началось.
— Ты зачем же это у меня с донок у «Маслопрома» налимов обснимал? — спрашивал он ни с того ни с сего, когда мы, например, отметывали артелью сено и садились передохнуть.
— Да не снимал я! — Я так убежденно отпирался, что как будто и сам уверился, что криминала не было.
— Как не снимал? Надя рубахи ходила полоскать — видела.
— Да чего там можно было увидеть в темноте? — Я забывался и не замечал, как происходила утечка информации. Да и сама горячность, с которой я отпирался, с головой выдавала меня.
— И следы на берегу от твоих опорок, — продолжал, словно не слыша, старик. — Я лупу с собой брал, обследовал. У меня все в тетрадь занесено.
Иногда мне очень хотелось признаться дяде Саше, как было на самом деле. С тех пор, как я стащил у него налима, в моем отношении к старику появилась натянутость. Я всегда был настороже, чтобы не проговориться. И уже не раз почти решался это сделать, но в самый последний момент делалось стыдно за то, что вот, действительно, как последний воришка, на стариковский кусок позарился — и молчал. Застаревшая ложь была удобнее и привычнее.
А дядя Саша неуклонно, кстати и некстати, наедине и прилюдно, не стесняясь, обращивая историю все новыми подробностями, добивал меня. Да еще цветисто, с особым юмором, с непередаваемой интонацией.
— А ты помнишь, как, бывало, в ту незабываемую осень рокового одна тысяча девятьсот шестьдесят второго года у меня все налимов с жерлик снимал?
«Чудовищно, — думал я. — Уже и «незабываемая» осень. Придумать надо: рядом с каким-то задрипанным налимишком и — «роковой одна тысяча…». «Роковой» — не больше не меньше.
Однажды старик меня доконал. Сидели мы как-то у них на лавочке перед домом, нюхали табак. Вместе с дядей Сашей за компанию нюхал и я, тот не хватал за ухо, демократия была настоящая. Дядя Саша рассказывал какому-то знакомому мужичонке, наверное, бывшему товарищу по работе, «путейцу», остановившемуся возле нас передохнуть, старинный, еще дореволюционный анекдот про жандарма, который составлял акт на несчастный случай и ломал голову над описанием характера травмы… Мужичок-путеец, довольный анекдотом, посмеялся и пошел себе дальше, а дядя Саша, помолчав, сказал:
— Это шибко давно было. — Подумал и добавил: — Еще до того, как ты у меня налимов начал снимать. — Еще помолчал и притюкнул: — Вместе с жерликами. — Пауза и еще: — И с колышками. — Вздохнул, и так как прибавить больше было нечего, докончил: — И со всеми делами.
— Да не брал!!! — взорвался я. — Не брал я ни твоих жерлик, ни колышков. Обратно закидывал!
— Ну, значит, налимов снимал. — Старик, как ни в чем не бывало, потянул из щепотки табак. — Один-ноль в мою пользу…
Позже, когда дядя Саша умирал в больнице от астмы, я, уже студентом, на каникулах пришел в палату проведать его и, ясно видя, чувствуя приближение конца, покаялся, рассказал все начистоту.
— Да ладно, чего там… — Дядя Саша, выйдя проводить меня, двигался медленно, словно боясь неосторожным движением помешать жизни, из последних сил борющейся в нем, победить хоть ненадолго смерть, отстоять для старика денек-другой и говорил с долгим отдыхом, с передышками: — Я все больше шутил. Не жалко. А хорошо лавливали-то?
— Хорошо. — Я старался не смотреть на старика — так неузнаваемо изменился он, не по-доброму исхудал весь, пожелтел. — Поправляйся давай, еще сходим.
— Не, — старик сразу еще больше сник, безнадежно махнул рукой. — Я уж не пойду. Лови — и за себя, и за меня — все твои теперь. Больше уж, наверное, не свидимся?
Я хотел сказать что-нибудь ободряющее, найти в себе подобающую моменту спасительную ложь и — не мог. Не мог, наученный стариком больше не врать.
— Прощай, Алексей.
— Прощай, дядя Саша.
Странное дело: если перед дядей Сашей я покаялся, то сыну его, Николаю Александровичу, продолжал врать. Ему-то, думалось, какое дело, он тут при чем? А тот, словно по наследству, приняв от отца обет выведать правду, уже сам на свой лад стал допытывать меня. Словно и он вслед за дядей Сашей, видя, что оторвался я от людской правды, иззаботился о заблудшей душе моей. И потому на кладбище, за рыбным пирогом, я следил за собой, чтобы не проговориться дяде Коле, который умел подобрать ключик к любой тайне, выведать правду-матку у человека — больше, чем даже за тем, чтобы не попала в горло косточка — не замечая, что уже с самого начала разговора, едва я отперся в своем ответе на его первый вопрос, она, эта мелкая коварная косточка, уже сидит там, в горле, впилась в слабое нежное местечко, мешает, привычно саднит давней застаревшей болью — и все никак не проглатывается.
— А батя-то, — в некий момент, как бы между прочим, сказал Николай Александрович, когда мы доканчивали пирог, — уже перед смертью сказал, что простил тебя. Ты будто приходил его проведать и во всем признался.
— Был грех, — сказал я и, чувствуя, как исчезает в горле саднящая боль от косточки, взглянул Николаю Александровичу в глаза. — Снял одного. А старик меня действительно — тогда, в больнице, — простил.
— Да… — Николай Александрович, словно сам чего-то стыдясь, крякнул, полез за куревом. — Ты уж меня, Алексей, извини. За прием-то. Тебе, конечно, хуже не сделается от того, что признался, только батя мне про ваши с ним дела ничего не говорил.
«Это неважно, — думал я тогда, возвращаясь с кладбища, — что старик никому ничего не сказал; просто наступает день и час, когда душа сама устает прятать темное. Я в очередной раз отдавал должное находчивости Николая Александровича и объяснял свое признание еще и тем, что день-то уж больно выдался как по заказу — хмурый, тоскливый, тяжелый. В такой день грустное приходит в голову: о смерти думается, о том, что всем нам, разным — беспокойным ли, умным или глупым, добрым или злым — в конце концов одинаковое: вот такая оградка, памятник и стол со скамеечкой. О том, что не легко, не просто это — жизнь прожить честно, без лукавства — тоже ведь «не за налимами на Нязю с донками сходить». В такой день, — думалось мне, — когда от общей всепроникающей печали, которой полны и лица, и голоса, и походки встречных, в такой день размягчается душа человеческая, и много чего тогда мы можем о себе рассказать. Много чего».