Все, отчего я прихожу в разлад с миром, органически неотделимо от меня. Из опыта я вынес очень немногое. Меня всегда опережало разочарование.
Есть неоспоримое удовольствие в сознании того, что все наши поступки в действительности ни на чем не основаны: все едино — что совершать поступок, что не совершать. И все же в наших ежедневных деяниях мы вступаем в сделку с Пустотой, то есть попеременно — а иногда и одновременно — полагаем этот мир то реальным, то нереальным. Мы смешиваем здесь истины высокие и истины низкие, и, к стыду мыслителя, уже сама эта мешанина — выигрыш жизни.
Мы несем на себе следы, оставленные не яростными болями, а глухими, постоянными, терпимыми — теми, что являются частью нашей обыденной жизни, подтачивая нас так же добросовестно, как нас точит Время.
Невозможно больше четверти часа без раздражения наблюдать отчаяние другого человека.
Только в молодости есть желание дружбы и способность к ней. Пожилому же человеку совершенно ясно, что больше всего он боится, как бы друзья его не пережили.
Можно вообразить и предвидеть все, кроме глубины своего падения.
Единственное, что до сих пор привязывает меня к вещам, — это некая жажда, унаследованная от предков, чье любопытство к жизни было доведено ими до бесстыдства.
Как, должно быть, ненавидел себя человек, живший во мраке и зловонии пещер! Понятно, почему художники, влачившие жалкое существование в этих пещерах, не пожелали увековечить облик себе подобных и предпочли изображать животных.
«Отринув святость…» Подумать только, как я мог произнести такую чудовищную глупость! У меня же должно быть какое-то оправдание, и я упорно надеюсь его найти.
Вне музыки все ложь — и одиночество, и даже экстаз. Музыка — это как раз наилучшее сочетание того и другого.
Насколько с возрастом все становится проще! В библиотеке заказываю четыре книги: две, набранные слишком мелким шрифтом, откладываю не глядя; третья — слишком… серьезная — кажется мне нечитаемой. Волей-неволей беру четвертую…
Можно гордиться тем, что сделано, однако гораздо больше следовало бы гордиться тем, чего не сделано. Эту гордость еще надо изобрести.
Проведя вечер в его обществе, вы чувствовали себя совершенно разбитым, потому что необходимость себя контролировать, избегать малейшего намека, способного его оскорбить (а его оскорбляло всё), в конце концов доводила вас до полного изнеможения, оставляя в душе недовольство и им, и самим собой. Вы ненавидели себя за то, что ради щепетильности, граничащей с унижением, соглашались с его мнением; вы презирали себя за то, что не высказали все начистоту, вместо того чтобы упражняться в столь изнуряющей деликатности.
Ни о собаке, ни о крысе никогда не говорят, что они смертны. По какому праву человек присвоил себе эту привилегию? В конце концов, смерть не является его открытием, и считать себя единственным ее носителем — признак неумеренного самодовольства.
По мере того, как слабеет память, похвалы, которые нам когда-то расточали, стираются, а проклятия остаются. И это справедливо: похвалы редко бывали заслуженными, тогда как проклятия бросают некоторый свет на то, чего раньше мы о себе не знали.
Если бы я родился буддистом, я бы им и остался; родившись же христианином, я перестал им быть уже в ранней юности, когда — не в пример мне нынешнему — я выразился бы гораздо хлестче, чем Гёте, если бы знал в то время о его богохульном высказывании, которое проскальзывает как раз в год его смерти в одном из писем к Цельтеру: «Крест — самый уродливый образ из всех, когда-либо существовавших на земле».
Главное часто открывается под занавес долгого разговора. Великие истины произносятся на пороге.
Слабое место у Пруста — это головокружительно многословные описания ничтожных деталей, символистский душок, нагромождение эффектов, поэтическая перегруженность текста. Все равно как если бы Сен-Симон испытал на себе влияние прециозной литературы. В наше время его никто бы уже не читал.
Письмо, достойное именоваться таковым, пишется под воздействием восхищения или негодования — в общем, крайних чувств. Понятно, почему рассудительное письмо — это письмо мертворожденное.
Знавал я туповатых и даже глупых писателей. Зато переводчики, с которыми мне доводилось общаться, были умнее и интереснее, чем авторы, которых они переводили. Ибо для перевода требуется большая вдумчивость, нежели для «творения».
Тот, кого близкие считают человеком «необычным», не должен давать им улик против самого себя. Ему не следует оставлять какие-либо следы, в особенности письменные, если однажды он желает стать для всех таким, каким его видели лишь немногие.
Для писателя сменить язык — все равно что писать любовное письмо со словарем.
«Я чувствую, что ты готов ненавидеть не только то, что думают другие, но и то, что ты думаешь сам», — сразу заявила она мне после столь долгой разлуки. На прощание она рассказала мне китайскую притчу, из которой следовало, что ничто не может сравниться с забвением самого себя. И это она — самое земное, насыщенное внутренней и просто энергией, самое привязанное к своему «я», озабоченное самим собой существо, какое только можно представить! — что за недоразумение заставляет ее проповедовать отстраненность от жизни, да так, что она сама полагает, будто является ее совершенным образчиком?
Непозволительно дурное воспитание, скупость, подлость, наглость, хитрость, умение схватывать малейшие оттенки, привычка вопить от радости, услышав какое-нибудь невероятное высказывание или шутку, интриганство и клеветничество… все в нем было очаровательно и отвратительно. Подлец, которого нам не хватает.
Задача каждого из нас — довести до предела ту ложь, которую он воплощает, достичь того состояния, когда сам становишься лишь иллюзией, уже изжившей себя.
Ясность ума… нескончаемая мука, немыслимый подвиг.
Те, кто желает поведать нам скандальные тайны, цинично рассчитывают на наше любопытство, чтобы удовлетворить собственную потребность выставлять секреты напоказ. В то же время они прекрасно знают, что нам слишком страстно этого хочется, чтобы их разоблачать.
Только музыка способна создать между двумя людьми нерушимую связь. Страсть преходяща, она деградирует, как и всё, что имеет отношение к жизни, тогда как музыка по природе своей стоит над жизнью и, разумеется, над смертью.
Если у меня нет вкуса к Таинственному, то это потому, что все кажется мне необъяснимым — да что уж там, — потому что я живу необъяснимым и уже им пресытился.
Некто упрекнул меня за то, что я веду себя как зритель, не иду в ногу со временем, питаю отвращение ко всему новому. «Но я не хочу ничто менять на ничто», — ответил я ему. Он не уловил смысл моей фразы. Он счел, что я очень скромен.
Справедливо замечено, что философский жаргон так же недолговечен, как и обычный. В чем причина? Первый слишком искусственен, второй чересчур живой. Два случая губительного излишества.