Простите, мистер Грей, — пробормотал я. — Я правда не хотел дерзить. Просто, я думаю, вы не понимаете, и я думаю, наверное, уже поздно что-либо объяснять.
Я медленно перешел снова к окну и стал глядеть на проливной утренний свет. Выдержав паузу, Грей опять принялся тихо и монотонно читать; потом зашелестел страницами — видимо, в замешательстве.
Гм. “...Молча окидывал довольным взглядом изуродованные тела”. Это я специально выделяю. Впрочем, это уже излишество, правда?
Я не ответил. Слышно было, как в соседней камере Харк хихикает, отпуская себе под нос какие-то шутки. На улице продолжала лететь мелкая снежная пыль; она начала уже укрывать землю тончайшим белым слоем, словно инеем, бестелесным, как если на морозе дохнуть на стеклышко.
Encore, как говорят французы, то есть опять двадцать пять: “... и сразу пускались на поиски новых жертв”. Но это — ладно. Поехали дальше... — И опять он завел свое монотонное бормотанье.
Я устремил взгляд на реку. На том берегу, под деревьями, что растут на откосе, показалась процессия, которую я вижу каждое утро, хотя нынче что-то для них поздновато — обычно эти ребятишки появляются на рассвете. Как всегда, их четверо, четыре черных ребенка; старшему вряд ли больше восьми, младшему меньше трех. В бесформенных одежонках, которые замученная мамаша наделала для них из мешковины или еще какого-нибудь убогого тряпья, они брели под деревьями на дальнем берегу, собирая ветки и упавшие сучья для очага в их жалкой лачуге. Останавливались, наклонялись, вдруг устремлялись вперед — в неуклюжих и бесформенных своих размахах они двигались легко и быстро, крепко прижимая к себе огромные охапки веток, палок и хворостин. Я слышал, как они перекликаются. Слов было не разобрать, но голоса в морозном воздухе раздавались явственно и звонко. Черные ручки, ножки, рожицы скакали вверх и вниз, шустрыми птичьими силуэтами проглядывали на чистой сельской утренней белизне. Я долго наблюдал, как они, не зная безнадежной своей участи, движутся там по нетронутым заснеженным просторам и, наконец, исчезают со своею ношей; по-прежнему весело щебеча, уходят куда-то выше по реке за пределы поля зрения.
Внезапно я изо всех сил сжал лицо ладонями — вновь я был с пророком Даниилом, разделял его горячечные ночные видения, думал о его звере и криком кричал вместе с пророком: “Господин мой! что же после этого будет? ”
Но ответ был не от Господа. Был он всего лишь от Грея. В темницу моего сознания он, казалось, вернулся в журчаньи и ропоте текучих вод, в грохоте морских валов и завывании ветра.
Правосудие! Правосудие. С его-то помощью рабовладение и простоит тысячу лет!
Харк всегда утверждал, что различать хороших белых и плохих белых — и даже тех белых, которые между плохими и хорошими посередке — он может по одному лишь запаху. С важным видом он на этом настаивал; с годами внес в первоначальную методику множество уточнений и усовершенствований и мог бесконечно рассуждать о ней; когда мы с ним работали бок о бок, он громогласно поучал меня, наделяя белых вроде Моисея, принесшего людям закон, благоуханиями чудесными и точно их описывая. Он способен был с серьезной миной пространно рассуждать об этом, и, пока он нес всю эту чушь, его широкая нахальная рожа хмурилась нешуточною заботой; но в основе своей Харк был веселым, открытым, добродушным и спокойным; он не мог долго пребывать в суровости и беспокойстве несмотря на то, что в прошлом попадал во множество ужасных передряг.
В конце концов некая мысль, связанная с белым человеком и определенным запахом, производила в нем что-то вроде внутренней щекотки — как он ни крепился, хихиканье распирало его, переполняло, и наступал момент, когда он сдавался, хватал себя за живот и сгибался пополам, хохоча неудержимо, взахлеб, во всю глотку.
Слышь, Нат, может, я какой ненормальный, — бывало, начинал он со всей серьезностью, — но это вот мое нюхало делается день ото дня все лучше. Вчера, скажем: иду это я вечером мимо сарая, а там мисс Мария кур кормит. Я было — нырк за угол, да уж куда там, углядела, старая. “Харк! — говорит, — ну-ка подь сюда”. Подхожу, а у меня нос, чувствую, так и задергался, как у выхухоли, когда она его этак из воды хоботком выставит. “Харк! — говорит, — а зерно-то?” “Дык, — говорю, — како-тако зерно-то еще, мисс Мария?” — а запах все сильней, сильней становится. “Да под куриный навес зерно! — разъяряется сука старая. — Ведь сказано было тебе: мешок початков вылущить да курям задать, а, я гляжу, там зерна с гулькин нос! И это за месяц четвертый раз уже! Ленивый ты негодяй, бестолочь ты черномазая, сплю и вижу, когда мой братец тебя с рук сбудет, продаст в Миссисипи! Нука давай лущи початки, тупой балбес!” И, Господи Исусе, такой тут запах пошел от старухи, что, будь это вода, я бы утоп и шляпа б моя уплыла. На что был запах похож? А будто кто в июле щуку на колоду положил да и забыл дня на три. — И он принимался хихикать, сперва этак исподволь, но уже, глядь — хватается за бока. — О, вонючка-то! Такая здюлина сдохни — воронье клевать не захочет! — И тут уж смех до упаду.