Судья, по-моему, у вас там полуось сломалась, сэр! Отчим ее разом починит! Скоро уже он приедет!
Очень хорошо! — в ответ выкрикнул Кобб. И переключившись так внезапно, что я, было, подумал, будто он все еще разговаривает с хозяйским пасынком, он заговорил вновь:
Как пес возвращается на блевотину свою, так глупый повторяет глупостб свою. Цитата ужасно знакомая, конечно, но, разрази меня гром, нипочем не вспомнить, из какого это места Библии. Впрочем, похоже на Книгу Притчей царя Соломона: у него это любимое занятие было — бранить глупцов и бичевать людские пороки.
Он продолжал бубнить, а мне стало тошно: обычный порядок вещей перевернулся, на сей раз белый застиг негра, да при том еще за обсуждением! Но откуда ж я знал, что трепливый мой язык подведет меня, что белый подслушает все мои речи дословно? Опозоренный, пристыженный, я даже выпустил липкий кроличий трупик, который держал в руке, и скрепя сердце приготовился к худшему.
А не Соломон ли сказал также, что глупый будет рабом мудрого? И не он ли говорил, что глупый пренебрегает наставлением отца своего? А слова, сказанные евреем из Тарса Савлом и известные каждому дураку в нашем Старом Доминионе[3], не суть ли они наставление Отца Небесного, а именно: Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства!
Пока судья Кобб говорил, я потихоньку выпрямился, но даже когда встал во весь рост, он возвышался надо мной — бледный, нездоровый, потный; на холоде у него слегка текло из носа, торчащего, как кривой ятаган; лицо искажала боль и неистовство, бутылку виски он сжимал в огромном, прижатом к груди веснушчатом кулаке; стоял, отставив хромую ногу, потел и покачивался, и говорил не столько мне, сколько сквозь меня, мимо меня, обращаясь куда-то в гонимую ветром рваную мешанину туч.
Да, но на это мы получаем ответ, на эту великую и очевидную истину нам отвечают... — он секунду помедлил, икнул и продолжил уже насмешливо, — на этот непреложный и обязывающий эдикт что же в ответ мы слышим? Из такой цитадели разума, как Колледж Вильгельма и Марии[4], мы слышим лишь вяканье фарисеев, да и правительство в Ричмонде, как мухами обсиженное ученым жульем, этими шарлатанами в судейских мантиях, только и отвечает: “Богословие оставьте богословам! Что-что? Свобода, говорите? Иго рабства? А ну-ка ты, сельский судья, ответь-ка вот на что — как насчет Послания к Ефесянам, шесть-дробь-пять: Рабы, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, аки Христу. Или вот тебе, коллега ты мой лубяной и соломенный, что на это скажешь? Первое Петра, два, восемнадцать: Слуги, со всяким страхом повинуйтесь господам, не толысо добрым и кротким, но и суровым. Что, съел, любезнейший? — вот она, впрямую, божественная ратификация рабства, а ты тут нам разводишь детский лепет! Отче наш, Иже еси на небесех, да неужто же такая казуистика пребудет вечно! Не горят ли уже письмена на стене? — Впервые, кажется, он посмотрел на меня, остановил на мне взгляд лихорадочно горящих глаз, прежде чем вновь воткнуть бутылку горлышком в глотку, куда опять устремился, булькая и клокоча, поток виски. — Рыдайте, — вдруг призвал он после этого, — Рыдайте; ибо день Господа близок, идет как разрушительная сила от Всемогущего. А ведь ты проповедник, тебя зовут Нат, правильно? Скажи мне тогда, проповедник, я прав или нет? Разве не истину глаголет Исаия, говоря: рыдайте? Когда возвещает, что день Господа близок и что грядет он как разрушительная сила от Всемогущего? Скажи честно и по правде, проповедник: не начертаны ли письмена на стенах возлюбленного и до прискорбия дурацкого Старого этого Доминиона?
Слава Всевышнему, маса, — сказал я, — это истинная правда.
Хотя эти слова я произнес нарочито кротко и смиренно, особым пасторским, набожным тоном, но сказал я их только, чтобы что-то сказать, чтобы прикрыть ими внезапный испуг. Потому что теперь я уже всерьез боялся, уж не насквозь ли он меня видит; предположение, что этот незнакомый пьяный белый дядька знает, кто я есть, вдарило меня будто кулаком между глаз. Для негра наидрагоценнейшее достояние — его бесцветный, бесформенный плащ анонимности, запахнув который можно смешаться с серой толпой, остаться безликим и безымянным; дерзость и дурное поведение по очевидным причинам не приветствуются, однако столь же недальновидно выказывать и необычайные добродетели, ибо, если качества низкие караются голодом, кнутом и цепями, то высокие могут привлечь к тебе столь недоброе любопытство и подозрительность, что в прах рассыплются мельчайшие осколочки свободы, которой ты обладал дотоле. Хотя, в общем-то, слова слетали с его губ так торопливо и бурно, что я не успевал уследить, куда, собственно, ведут его построения, которые, впрочем, ощущал как весьма странные для белого господина; при этом я по-прежнему не мог отделаться от чувства, что он пытается подловить меня, заманить в ловушку, закидывает живца. Чтобы скрыть смятение и тревогу, я вновь пробормотал: “Ой, маса, истинная правда, сэр”, идиотически хихикнул и потупился, слегка покачивая головой: стремился показать, мол, бедный негритосик осень-осень мало поймай, если вообще моя-твоя улавливай хотя бы что-то.