Давно уже у меня появилось устойчивое ощущение, что это не издевка, нет, просто он вроде как пытается по-своему выразить дикие, нелепые, не укладывающиеся в голове людские воззрения. Я чувствовал, как кровь стучит у меня в висках, холодный пот страха и возмущения течет из подмышек.
Не надо, маса, умоляю, не смейтесь надо мной, — шепотом выдохнул я. — Пожалуйста, маса. Не надо смеяться.
Время еле ползло, мы оба молчали, глядя друг на друга; вдалеке, в зараменье, ухал ноябрьский ветер, кружа гигантскими неверными шагами по сереющим пустошам, поросшим кипарисовым, кедровым и сосновым мелколесьем; в какой-то момент уступчивые губы, впустую пошамкав, уже складывались у меня в неуверенное “како”, “он”... и такое тут нахлынуло горестное чувство — и детская в нем беспомощность, и бесполезность, тщетность всего и вся, и пожизненная черномазая отверженность, а вместе — прямо дух захватило от боли. Стоял весь мокрый на порывистом ветру и думал: “Вот, стало быть, как получается. Даже когда они о тебе думают, даже если они вроде бы на твоей стороне, они не могут не дразнить, не мучить”. Ладони у меня сделались липкими, в мозгу ревела и рычала одна лишь мысль: “Я не хочу этого, но если он сейчас будет заставлять меня произносить «корова» по буквам, мне придется убить его”. Я снова опустил глаза и сказал как можно отчетливее:
Не смейтесь надо мной, маса. Пожалуйста.
Но тут Кобб, в самогонном своем дурмане, похоже, забыл, что сказал мне и повернулся прочь, устремив бешеный взгляд к опушке, к лесу, где ветер по-прежнему гнул и трепал верхушки дальних деревьев. Отчаянно прижатая к его груди бутылка наклонилась, и струйка виски потекла по плащу. Другой рукой он принялся массировать бедро, с такой силой сжимая себе ногу, что побелела кожа на костяшках пальцев.
Господь всемогущий, — простонал он, — ну и зануда эта непрестанная боль! Если человек проживет и много лет, то пустб веселится он в продолжение всех их, и пусть помнит о днях темных, которых будет много. Боже, Боже, бедная моя Виргиния, выжженная земля! Почва загублена, убита, в бесплодную пыль превратила ее гнусная индейская зараза куда ни глянь. А — всё! уже и табак не вырастишь, разве что здесь, в немногих южных округах, да и то едва на понюшку, не говоря о хлопке, а уж овес, ячмень, пшеницу — какое там! Пустыня! Когда-то девственные, дородные пажити, потом чадолюбивая нива, мать-земля, подобия которой мир не видывал, и — нате вам! — за один век превращена в ссохшуюся, тощую ведьму. И все ради десятка миллионов англичан — чтоб ублажить их трубочкой отборного “виргинского”! Теперь и это в прошлом; все, что мы нынче можем вырастить, это лошади. Ха! Лошади! — ораторствовал он словно сам с собой, оглаживая и растирая бедро. — Лошади, а еще что? Ну, еще-то что? Лошади и негритята! Негритоси-ки! Младенцы черного цвета выводками, сотнями, тысячами, десятками тысяч! Был штат-блондин, красавец, самый лучший, мирный любезный край — и что теперь? Ясли, питомник для Миссисипи, Алабамы, Арканзаса. Чудовищная ферма по разведению быдла, без устали ублажающего ненасытимое чрево дьявольской машины Эли Уитни[7], будь проклято имя мерзавца! До чего же изгубили мы в себе все, что было в нас пристойного, если справедливость и благородство свое отдаем на поругание блуднице, идолищу с позорным именем Капитал! О, Виргиния, горе постигло тебя! Горе, трижды горе, и черт бы побрал тот недоброй памяти день, когда черные бедолаги в цепях в первый раз ступили на твой священный берег!
Изо всех сил разминая рукой бедро и стеная теперь уже от боли, он другой рукой поднял к губам бутылку и до капли ее осушил, похоже, забыв обо мне, а я, помнится, подумал, что очень было бы умно этак украдкой сбежать от него, смыться, вот только приличный предлог найти бы. Пока он говорил, во мне пронесся буйный вихрь разноречивых, перепутанных эмоций; за многие годы не слыхал я, чтобы белый человек вел столь безумные речи, причем я был бы нечестен, кабы не признал, что от сказанного (или от какой-то хмельной подоплеки сказанного, исподволь озарившей мое сознание неким нереально-благостным светом) у меня побежали мурашки благоговения, а может, и чего-то иного, дальнего, смутного, что можно бы назвать и трепетом надежды. Но по причине, которую я не могу объяснить, и благоговение, и надежда разом отступили, потерялись, выродились, и скоро при виде Кобба я обонял уже лишь острый запашок опасности — смертельной, неминуемой — и чувствовал к нему подозрение и недоверие — осязаемо, как никогда в жизни. Отчего так? Возможно, объяснить это нельзя ничем, кроме как промыслом Господа, которому все вещи ведомы. Скажу только то, без чего нельзя понять стержень, главное в безумном существовании негра: бей его, заставляй голодать, пусть он у тебя барахтается в собственном дерьме, он будет твой по гроб жизни. Подари ему предвкушение нежданного послабления, дай намек на возможность надежды, и ему тут же захочется перегрызть тебе глотку.
7
Уитни, Эли (1765—1825), американский изобретатель и промышленник. Изобрел первую хлопкоочистительную машину (1793).