Вдруг сзади стук по решетке. Я открыл глаза и, повернувшись, увидел подсвеченное фонарем лицо Кухаря. Парню лет восемнадцать-девятнадцать, и, судя по лицу — по-детски глуповатому, в прыщах и оспинках и с безвольным подбородком, — он так меня боится, что мне стало жаль беднягу: уж не наложит ли мое присутствие какой-нибудь неизгладимый отпечаток на его душевное здравие! Опаска, с которой он смотрел на меня пять дней назад, превратилась в неотступный страх, а страх — это видно сразу — разросся до слепящей, разлагающей жути: как так — день за днем я сплю, ем, дышу, и смерть никак не приберет меня! Из-за решетки донесся его голос, дрожащий от боязни.
Нат, — проговорил он. Потом снова: — Нат, эй, старина! — И опять робко, неуверенно: — Нат, просыпайся.
Какой-то краткий миг хотелось заорать, крикнуть “Пошел ты!”, и посмотреть, как он из штанов выпрыгнет, но я сказал только: Я не сплю.
Его явно это ошарашило — что я не сплю, стою у окна.
Нат, — торопливо забормотал он. — Сейчас адвокат придет. Помнишь? Тебя видеть хочет. Ты готов?
Бормоча, он слегка заикался; тусклый фонарь освещал белое напряженное мальчишеское лицо, выпученные глаза и бескровный ободок страха вокруг губ. В тот миг я вновь почувствовал сосущую пустоту и боль в желудке.
Маса Кухарь, — сказал я, — кушать хочется. Пожалуйста. Прошу вас, не могли бы вы добыть мне что-нибудь поесть, хоть немножко. Очень прошу вас, добрый молодой маса.
До восьми завтрака не положено, — севшим голосом отозвался он.
На какое-то время я смолк, только глядел на него. Не знаю, может, это от голода, но в душе у меня вдруг пробудились остатки той запредельной злобы, того яростного удушья, которое я, казалось бы, похоронил в себе полтора месяца назад. Я вглядывался в безвольный абрис его ребяческого лица и думал: “Мункалф, детка, да как же тебе повезло-то! Такого бы, как ты, да Биллу на зубок!..” И тут безо всякой причины передо мной возник образ бешеного Билла, и я подумал, вроде и сам того не желая, все еще во власти мгновенной ярости: “Ах, Билл, Билл... Как насладился бы бешеный негр мяконькой плотью этого дурня!” Ярость увяла, улетучилась, оставив после себя мимолетное чувство тщеты, стыда и опустошенности.
Ну, может, принесете мне хоть малю-юсенький кусочек хлебца! — умоляюще произнес я, про себя думая: “Станешь умничать — ничего не добьешься, а будешь лепетать, как нормальный ниггер, глядишь, и сработает.
Терять-то мне ровным счетом нечего, тут уж не до гордыни”. — Ну, такой ма-аленький кусочек хлебца, — продолжал я пресмыкаться, улещивать его. — Пожалуйста, добрый молодой маса. Очень уж ку-ушать хочется!
До восьми нету завтрака, нету! — слишком громким голосом выпалил он, даже выкрикнул, и от выкрика пламя фонаря дрогнуло и заколебалось. С этими словами он выбежал вон, а я стоял в рассветных сумерках, дрожал и слушал, как бурчит у меня в кишках. Немного погодя я прошаркал обратно к скамье, сел и, обхватив голову руками, закрыл глаза. Молитва опять маячила где-то рядом, на задворках сознания, беспокойно скреблась, как большой серый кот, и никак не могла ко мне пробиться. Так она и осталась там, вовне, в который раз уже отлученная, не допущенная, недосягаемая, отъединенная от меня столь явно, будто между мной и Богом воздвиглись стены высотой до солнца. Тогда вместо молитвы я начал вслух шептать: “Благо есть славить Господа и петь имени Твоему, Всевышний, Возвещать утром милость Твою и истину Твою в ночи...” Но даже и эти безобиднейшие слова выходили как-то не так, и, не успев начать, я прекратил попытку; знакомый псалом “на день субботний” отзывал во рту плесенью и тленом и звучал так же бессмысленно и порожне, как все мои бесплодные попытки молиться. Никогда я и представить себе не мог, что бывает такое чувство удаленности от Бога, разобщенности с Ним, не имеющее ничего общего ни с маловерием, ни с недостатком богоустремленности, ибо и верой, и устремлением к Нему я обладал поныне, но при этом чувствовал такое сиротливое, одинокое обособление, столь полную безнадежность, что, будь я брошен, подобно извивающейся гадине, живьем под самый тяжкий в мире камень, чтобы пребывать в ужасающей, вековечной тьме, я бы не мог быть страшнее разлучен с духом Божиим.