Выбрать главу

Человек человеку волк — по-вашему, такое мой принцип? Вы по-прежнему думаете, что под вашей лампой сидит пессимист? Думайте, как вам угодно. Конечно, иногда, размышляя о том, на что человек способен, целесообразно исходить из волчьей натуры, по крайней мере из вошедшей в поговорку — жизнь настоящих волков решительно опровергает все и всяческие поговорки. Но вера в дурную поговорку хотя бы помогает избежать отрезвления, настигающего утопистов, которые считают человека хорошим и добрым от природы, а воспитание целых народов к более высокой разумности — вполне осуществимой программой. Однако даже пресловутая волчья натура, например в моем “Последнем мире”, это всего-навсего слух — слух! — авторство которого некая мелочная торговка приписывает ссыльному поэту Назону, кстати говоря приписывает ошибочно. А позднее обитатели железного города Томы насмехаются над фрисландцем Дитом, возводящим этот слух в ранг жизненного девиза.

Иные воспитатели человечества, ожесточенные жизненным опытом, вместо того чтобы пересмотреть собственные завышенные программы, разочарованно отворачиваются от человека', он-де их недостоин, он противится миссионерству. И с тою же страстью, с какой, бывало, стремились освободить угнетенных, принимаются утверждать обратное — говорить о низменности, уродливости человеческой натуры.

Как бы там ни было, лично мне радетели обоего толка заслоняют взгляд на мир. Если что-то и способно укрепить нашу веру в светлые возможности человека, так это, пожалуй, взгляд на одиночку. Отвернувшись от абстрактного понятия “человечество” и обратившись к индивиду, всегда можно обрести надежду.

И все-таки, говорите вы, неужели все мои герои исчезнут? Да, конечно. Ведь это единственная, безусловная непреложность нашей, реальной жизни. Но растворение во всеобъемлющем, исчезновение одиночки не есть повествовательный принцип, предназначенный загонять индивида в заброшенность и в ничто. Ведь речь всегда идет еще и о том, чтобы вернуть одиночке его значение, и пока я рассказываю, его исчезновение даже замедляется. Когда-нибудь — да-да, в этом сомневаться не приходится — не останется более никого, кто бы мог проецировать на мир умозрительную модель. Когда-нибудь этот мир опять станет таким, каким был дольше всего, — безлюдным. Не мешало бы, пожалуй, задуматься, как жить с таким сознанием и одновременно испытывать, к примеру, радость и даже восторг.

Вот именно. Я тоже так считаю: человеческое существование, очевидно, не единственная и величайшая задача мироздания. Любое место, которое философские, политические, религиозные иерархии отводят ему во Вселенной, есть чистейшая идеология и в общем-то всегда лишь одна из несчетных мыслимых возможностей. То, что как будто бы формирует и деформирует нас согласно некоей культурной, религиозной или политической доктрине, всегда имеет альтернативу. Ведь можно сменить и угол зрения. Чтобы понять направление нашей жизни, очень даже имело бы смысл, например, установить соотношение между историей и естествознанием. В конечном счете временной промежуток, в ходе которого мы ведем войны и заключаем мирные договоры, строим и разрушаем культуры, отнюдь не единственный критерий развития. Весьма полезно хоть иногда бросить взгляд в пространство пошире, скажем в астрономическое или хоть геологическое, посмотреть в необозримые дали, а затем перевести чуть изменившийся взгляд на собственную жизнь.

По-вашему, такая смена перспективы — всего-навсего вариант игры во вперед, и куда подальше? Хорошо, но тогда я скажу, что всякое бегство опять-таки соответствует движению, каким обращаешься к новым и новым историям, жизненным пространствам и пытаешься принять, что всякая история имеет конец.

Ностальгия? Тоска по бессмертию? По детству? Думаю, в основе своей это фантомная боль, потому что связана она с образами памяти, которые в таком или похожем облике, быть может, никогда и не существовали. В верхнеавстрийском Зальцкаммергуте, например, в том гористом, отражавшемся в волшебных озерах краю, в котором я вырос и в тихие, высокогорные уголки которого по сей день охотно возвращаюсь, с ландшафтом обращаются так, будто объявлена награда за его скорейшее и непрерывное опустошение: в интересах местных политиков и нуворишей-застройщиков вырубают просеки в горных лесах, чтобы обеспечить платежеспособным лыжникам все более широкие трассы в больницы “Скорой помощи”, превращают целые горы в поистине дьявольские копии тех каменоломен, что снискали дурную славу как территории концлагерных работ, постепенно загрязняют чудесные горные озера вроде Траунзее промышленными отходами, чьи подводные горы едва ли не сравнялись высотой с береговыми холмами, что облеплены уродливыми, спесивыми особняками, — а в довершение этой опустошительной оргии запускают по озерам, где раньше ходили одни только плоскодонки, так называемые power boats{22}, наполняющие округу до самого высокогорья ревом моторов, меж тем как привезенные на автобусах массы зрителей превращают узкие полоски прибрежных лугов в вязкую трясину. И словно памятник триумфу столь же тупоумной, сколь и хищнической алчности на возвышающемся над этим гротеском горном плато в Адских горах (такое весьма знаменательное название носит здешняя гряда Известняковых Альп) строится каникулярная деревня, чьи жуткие деревянные халупы опять-таки напоминают ряды бараков концлагеря, устроенного в годы войны на берегу озера. В итоге же вся долина единодушно ликует, ведь вся эта свистопляска привела к тому, что здешняя округа стала съемочной площадкой дурацкой мыльной оперы, успешно демонстрируемой в прайм-тайм национального телевидения. Нет, вы уж поверьте, места, где ты вправду в безопасности и наедине с самим собой, не найти ни на одной карте; если оно и существует, то лишь в детских, едва ли не сказочных воспоминаниях. Да-да, спокойно можете кивнуть: благодаря этим воспоминаниям я везде и всюду остаюсь верхнеавстрийским деревенским жителем.