И только где-нибудь в сторонке романтически-зазывно стонал о любви аккордеон. В пятнадцать лет нет ощущения более захватывающего, чем плыть меж гористых берегов по широкой незнакомой реке к таинственному морю.
Нижний Империаль – это ниточка домов с разноцветными кровлями. На самом челе реки. Из дома, который ждал нас, и даже еще раньше – с полуразвалившегося причала, куда пристал пароходик, я услыхал несшийся издали рокот моря, далекое сотрясение. В мою жизнь входил океан с его неспокойным раскатом волн.
Дом принадлежал дону Орасио Пачеко, земледельцу. Это был великанище, и весь месяц, что мы жили у него и доме, он не слезал со своей жнейки – колесил по холмам и непролазным дорогам. На этой жнейке он убирал хлеб крестьян, которые жили на землях, отгороженных холмами от прибрежных селений. Громкоголосый, весь в пыли и соломе, он неожиданно врывался в наше железнодорожное семейство. А потом, так же громогласно, возвращался в горы – на работу. Для меня он всегда был примером суровой доли, какая выпадает людям в наших южных широтах.
Все было для меня окутано тайной и в этом доме, и на этих разбитых улицах, и в неведомых мне жизнях вокруг, и в далеком, глубинном рокоте моря. Дом окружал показавшийся мне огромным запущенный сад, где была омытая дождями, заросшая деревянная беседка. Кроме меня, несчастного, никто не нарушал хмурого одиночества сада, в котором было привольно плющам, жимолости и моим стихам. По правде говоря, в этом саду была еще одна вещь, которая меня притягивала: огромная шлюпка, осиротевшая после какого-то великого кораблекрушения, обреченная на веки вечные застрять на мели – среди маков, вдали от бурь и волн.
Не знаю, намеренно или по недосмотру, но очень странно – в одичавшем саду росли одни маки. Они вытеснили все остальное из этого тенистого уголка. А маки там были огромные, белые, как голуби, или ярко-красные, точно капли крови, или темно-лиловые и черные, будто забытые всеми вдовы. Я пи раньше, ни потом нигде не видел сразу столько маков. И хотя смотрел на них почтительно и даже немного с суеверным страхом, какой из всех цветов внушают одни они, я все же нет-нет да срывал цветок, и от сломанного стебелька на руках у меня оставалось терпкое молочко, а в нос ударял странный, чуждый человеку запах. Потом я разглаживал их лепестки из прекрасного шелка и закладывал меж страниц книги. Они казались мне крыльями больших бабочек, которые не умеют летать.
Я обомлел, когда первый раз оказался перед океаном. Меж двух огромных утесов – Уильке и Мауле – рвалась наружу ярость великого моря. Огромные снежные волны вздымались высоко над нашими головами, а их грохот показался мне биением колоссального сердца, пульсом вселенной.
Все семейство располагалось прямо на берегу, расстилались скатерти, раскладывалась посуда. Когда ели, песок хрустел на зубах, но меня это не смущало. Как страшного суда я каждый день ждал того жуткого момента, когда отец посылал нас купаться. И даже там, где мы с сестрой Лаурой купались, далеко от гигантских водяных валов, ледяные брызги, словно удары хлыста, настигали пас. И мы дрожали от страха, что какая-нибудь волна языком слизнет нас и утащит туда, где волны вздымались горами. И когда мы с сестрой, посиневшие, крепко держась за руки и стуча зубами, уже готовы были к смерти, – раздавался железнодорожный свисток, и отец освобождал нас от мук.
Расскажу о некоторых тайнах тамошних мост. Одна из тайн – лошади-першероны, а другая – дом трех заколдованных женщин. На краю селения возвышалось несколько больших домов. Наверное, это были дубильные мастерские. Хозяевами были французские баски. На юге Чили много таких кожевенных предприятий, принадлежащих баскам. По правде сказать, я тогда не особенно знал, что это за штука. Я знал только: каждый день под вечер, в одно и то же время, из ворот появлялись огромные кони и проносились по селению.
Это были першероны – кобылицы и кони гигантского роста. Длинные густые гривы спадали на высоченные бока. Огромные ноги тоже были покрыты длинной шерстью, и на скаку она развевалась плюмажем. Лошади были рыжие, белые, золотистые, могучие. Так, наверное, скакали бы вулканы, если бы вулканы могли скакать, как те гигантские кони. Словно землетрясение, громыхали они по каменистым пыльным улицам. И хрипло ржали, сотрясая подземным гулом покой селения. Надменные, невероятных размеров и статей; я никогда в жизни не видел больше таких лошадей, разве только в Китае мне встречались такие – высеченные на камнях, на могильных монументах династии Мин. Но никакой, даже самый почитаемый камень не может дать представления о тех потрясающих живых животных: мне, ребенку, казалось тогда, что они вышли из тьмы, из мечты и несутся в другой мир – в мир великанов.
Но и в реальном мире дикой природы тоже было много лошадей. Я видел на улицах чилийцев, немцев и индейцев-мапуче, все до единого в черных шерстяных пончо, верхом на лошадях. Я видел, как они слезали с седел, а лошади – жалкие или ухоженные, худые или раздобревшие – стояли там, где их оставляли хозяева, стояли как вкопанные, пережевывая придорожную траву и пуская ноздрями пар. Они уже привыкли к своим хозяевам, привыкли к своей одинокой жизни среди людей. Л потом видел их нагруженных тюками с продуктами или инструментом, видел, как они тяжело поднимались вверх к неизвестно каким высям, карабкались по трудным тропкам или скакали по песку у кромки моря. А бывало от ростовщика или из мрачной таверны выходил всадник-араукан, с трудом взбирался на своего невозмутимого коня и отправлялся восвояси, к себе в горы, раскачиваясь в седле из стороны в сторону, – он был пьян. Я смотрел ему вслед, и мне казалось, что пьяный кентавр вот-вот свалится наземь, но я ошибался: качнувшись, он опять выпрямлялся в седле и тут же снова клонился набок, по как бы ни кидало его из стороны в сторону, в седле он сидел точно впаянный. Так он и продвигался километр за километром, пока окончательно ни сливался с дикой природой, – странное, шатающееся, диковинным образом неуязвимое животное.
Много лет подряд приезжали мы в эти чудесные края, и каждый раз повторялись с начала и до конца все хлопоты. Я рос и постепенно начинал читать, влюбляться, писать – ив грустные зимние месяцы в Темуко, и в полные тайн летние дни на побережье.
Я привык ездить верхом. В седле жизнь казалась выше и просторнее, в ней появились крутые глинистые дороги и неожиданные повороты. На пути возникали заросли, тишина или пение лесных птиц, а то вдруг вспыхивало цветущее дерево, все в пурпурном наряде, точно огромный архиепископ гор, или же в белоснежной одежде из неведомых цветов. А иногда попадался цветок копиуэ – неприрученный и неотделимый от куста, на котором он повис, будто капля крови. Я понемногу привыкал к жесткому, неудобному седлу и жестким шпорам, которые звенели у пяток. Так на бескрайнем берегу или в глухих горах началось общение моей души, иными словами, моей поэзии с землею, самой одинокой землею на свете. С тех пор прошло много лет, но это общение, это откровение, это единение с пространством и миром никогда не прекращалось и проходит через всю мою жизнь.
Мои первые стихи
А сейчас я расскажу историю о птицах. На озере Буди жестоко охотились на лебедей. Потихоньку подкрадывались в лодках, а потом быстро-быстро гребли к ним… Лебеди, как и альбатросы, плохо летают, им надо сначала разбежаться по воде. Тяжело расправляют они свои огромные крылья. И тут их настигают и приканчивают палками.
Мне принесли полумертвого лебедя. Это была прекрасная птица, каких я не видел больше в мире, – лебедь с черной шеей. Снежный корабль с прекрасной черной шеей, словно затянутой в черный шелковый чулок. А клюв оранжевый, и глаза алые.
Это случилось у моря, в Пуэрто-Сааведра, в Южном Империале.
Мне отдали его почти мертвого. Я промыл ему раны и впихнул прямо в глотку раскрошенный хлеб и рыбу. Он вытолкнул все обратно. Но я продолжал лечить его раны, и лебедь стал понимать, что я ему друг. А я понял, что он умирает от тоски. И тогда, подняв тяжелую птицу на руки, понес ее по улицам к реке. Лебедь поплавал немного – рядом со мною. Я хотел, чтобы он поохотился за рыбой, и показывал ему на дно, где меж камешков, над песком, скользили серебристые южные рыбки. Но птица грустными глазами глядела вдаль.