Я купил газету. Я проходил по улице в Варен-сюр-Сен мимо старого замка; над красноватыми от вьющихся растений развалинами возвышались черепичные крыши башенок. Этот старый замок, где в древние времена собирались Ронсар[145] и поэты «Плеяды»,[146] хранил для меня тайное волшебство камня и мрамора, десятистопного стиха, выписанного золотыми буквами. Я раскрыл газету. В тот день разразилась вторая мировая война. Так вещали огромные, напечатанные грязной черной краской буквы, и газета выпала у меня из рук на землю старого, сгинувшего селения.
Весь мир ждал ее. Гитлер глотал страны одну за другой, а английские и французские государственные деятели бежали со своими зонтиками ему навстречу, предлагая города, королевства, людей.
Сумятица и неразбериха царили в умах. В Париже мои окна выходили на площадь Инвалидов, и я видел первых новобранцев: мальчишки, не знавшие, что такое военная форма, уходили прямо в гигантскую пасть смерти.
Их уход был грустным, и ничто не могло этого скрыть. Трудно определить это чувство, но ощущение было такое, будто они уходили на войну, которая уже проиграна. По улицам сновали шовинисты, разыскивая прогрессивных интеллигентов. Они видели врага не в последователях Гитлера и не в сторонниках Лаваля, а в тех, кто был цветом французской мысли. В посольстве, которое к тому времени очень изменилось, мы укрыли большого поэта – Луи Арагона. Он провел там четыре дня и все время – днем и ночью – писал, меж тем как орды шовинистов искали его, чтобы уничтожить. Там, в посольстве Чили, он закончил свой роман «Пассажиры империала». На пятый день в военной форме он отправился на фронт. Это была его вторая война с немцами.
В те сумеречные дни я привык к ощущению зыбкости, характерной для Европы, которая не страдает от постоянных революций и землетрясений, но воздух и хлеб ее пропитаны смертоносным ядом войны. Боясь бомбежек, великая столица каждую ночь затемнялась, и эти потемки, где сбились вместе семь миллионов живых существ, этот непроглядный мрак, в котором приходилось пробираться по Городу Света, – все это крепко осело у меня в памяти.
В конце той поры – словно весь долгий путь оказался напрасным – я снова остался один на землях, едва мною открытых. Будто в критический миг рождения, будто в тревожный момент начала, взбудораженного метафизическим ужасом, из которого вырывается родник моих первых стихов, будто в новый закатный час, что явился делом моих рук, вступил я, в агонию, в пору своего второго одиночества. Куда направить путь? К чему возвращаться, в какую сторону брести, зачем молчать или осязать? Я окинул взором все, что было открыто свету и что скрывалось во тьме, и не нашел ничего – одна лишь пустота, сотворенная с роковым тщанием моими собственными руками.
А то, что было мне ближе всего, то, что было основою основ, то, чего не охватить взглядом и чему нет числа, – это до тех пор еще не появлялось на моем пути. Я думал обо всем на свете, но только не о человеке. Я с жестокостью и холодной тоской разведывал человеческое сердце; не думая о человеке, я рассматривал города, и города были пусты для меня; я видел трагический облик заводов, но я не разглядел страданий под их крышами, не заметил на улицах мук, которые длились во все времена, во всех городах и весях.
И когда первые пули ударили в гитары Испании, и гитары брызнули не звуками, а кровью, поэзия моя замерла, точно призрак, окаменев пред лицом человеческой скорби, и в ней начали прорастать корни и заструилась кровь. С тех пор мой путь – вместе со всеми. И ныне я вижу: я шел от Южного полюса моего одиночества к путеводной звезде – к моему народу, кому моя скромная поэзия хотела бы служить верой и правдой, отирать ему пот в минуты великих страданий и быть орудием в борьбе за хлеб насущный.
А раз так – мир становится огромным, он обретает глубину и постоянство. 11 мы твердо стоим на земле. И тогда хочется войти в безграничные владения всего сущего. Мы не ищем больше тайн, мы сами – тайна. И моя поэзия становится материальной частицей необозримо огромного космического пространства, морских и подземных глубин, она входит под сень необычайной растительности и среди бела дня вступает в разговор с солнечными видениями, она исследует пустоты минералов, скрытые в тайниках земли, и разгадывает забытые мотивы осени и отношения между людьми. Вокруг смеркается, но время от времени темноту прорезывает свет молнии или вспышка ужаса; и вырисовывается новая конструкция, не укладывающаяся в привычные, стершиеся слова; и новый континент поднимается из потаенной материи моей поэзии. Чтобы населить эти земли, наречь именем эти владения, тронуть все тайные берега, унять их пену, охватить весь животный мир и все географические пространства, – для этого я прожил те далекие, мрачные, полные одиночества годы.
Мексика в цветах и терниях
Тетрадь 7
Мексика в цветах и терниях
Правительство послало меня в Мексику. Страдая от мук, которые я видел в мире, я терзаясь разбродом в собственной душе, я приехал в Мексику в 1940 году и вздохнул полной грудью на плоскогорье Анауак, которое Альфонсо Рейес[147] превозносил за самый прозрачный на свете воздух.
Мексика с ее кактусами и змеями; Мексика в цветах и терниях; Мексика с ее засухами и ураганами, с резкими очертаниями и кричащими красками, знающая яростные извержения и процесс сотворения, – эта Мексика полонила меня своими чарами, своим дивным светом.
Я ходил по ней из края в край – год за годом, базар за базаром. Потому что Мексика – это базары. Гортанные песни в фильмах, фальшиво-залихватские усы и пистолеты – еще не Мексика. Мексика – это земля, где шали карминного цвета, а бирюза фосфоресцирует. Мексика – это страна глиняной посуды и кувшинов, земля, где не успеешь разломить плод, как его облепит туча насекомых. Мексика – это бескрайние просторы, поросшие голубовато-стальными агавами, Мексика – это венец из ярко-желтых терниев.
И все это есть на базарах, самых красивых на свете базарах. Плоды и шерсть, глина и ткацкие станки показывают, на какие чудеса способны вечные и умелые руки мексиканцев.
Я бродил по Мексике, я обошел все ее побережья, ее высокие обрывистые берега, вечно горящие в непрестанных, фосфоресцирующих вспышках молний. От Тополо-бамбо в Синалоа я спустился вниз, обойдя все эти места со сферическими названиями, суровыми названиями, которые боги оставили в наследство Мексике, когда на ее земли пришли владычествовать люди, не такие жестокие, как боги. Я обошел все эти названия, я прошел по каждому слогу, полному тайны и блеска, по каждому звуку, подобному рассвету. Сонора и Юкатан; Анауак, что возвышается точно остывшая жаровня; сюда доходят все еле уловимые запахи от Найярита до Мичоакана, здесь можно учуять дымок с крошечного островка Ханитсио, и запах маиса из Халиско, и сернистый дух нового вулкана Парикутин, который смешивается с влажным благоуханием рыбы с озера Патскуаро. Мексика, последняя магическая страна; магии и тайны полны ее древность и ее история, магии и тайны полны ее музыка и ее природа. Бродягой я прошел по размытым нетленной кровью камням Мексики, перевязанным широкой лентой крови и мха, и почувствовал себя огромным и древним, достойным ходить по этому краю, сотворенному в незапамятные времена. Обрывистые долины, пересеченные гигантскими каменными стенами; кое-где подымаются холмы с вершинами, будто срезанными ножом; бескрайняя тропическая сельва, кишащая змеями, растениями, птицами и легендами. На этих широких просторах, где от края до края и во все времена боролся человек, на этой великой земле я понял, что мы, Чили и Мексика, в нашей Америке страны-антиподы. Во мне никогда не находила отзвука условная общая фраза, что японец найдет свое в чилийских вишнях, а англичанин – в наших туманах на побережье, а аргентинец или немец – в наших снегах, что, мол, мы похожи, очень похожи на все страны. Мне больше по душе то, что все мы на земле – разные и что на разных широтах и в разных краях земля дает свои, непохожие на другие плоды. И говоря, что возлюбленная мною Мексика дальше всех отстоит от нашей хлебной, омытой океаном страны, я ничуть не умаляю ее, но выделяю, подчеркиваю ее отличия, чтобы наша Америка предстала еще более яркой и разнообразной, явилась бы миру во всем своем величии и глубине. И нет в Америке, а может, и на всей планете такой человечной страны, как Мексика, и таких человечных людей, как мексиканцы. И ее блистательные достижения, и ее гигантские ошибки – звенья одной и той же цепи: грандиозной щедрости, глубочайшей жизненной силы, богатейшей истории, неисчерпаемой плодотворности.
146
«Плеяда» – французская поэтическая школа эпохи Возрождения, в которую входили Пьер де Ронсар, Жоашен дю Белле и другие.