Выбрать главу

– Зачем?

– Не забыл, как мы предлагали тебе нашу униформу? Вчера, перед спуском в метро? Ты сам согласился, учти. И неужели ты думаешь, будто переменой гардероба всё ограничится? Вслед за внешними изменениями последуют и внутренние. Пока ты спал, старую твою одёжонку я спалил, как если бы она была радиоактивна, – потому что отныне тебе назад пути нет.

Воплощался тот липкий сон, когда бредёшь по ледяному полю и трещина расходится позади, объедая каждую пядь пройденного настила. Тонкая корка льдины дробится прожилками чёрной воды – прямо за тобою, где только что остался твой след; и после каждого судорожного рывка, после каждого неимоверно трудного шага – за твоей спиной по-прежнему холодная пропасть, как будто бежал на месте. Назад пути нет. Я впервые по-настоящему ощутил всю тяжесть и тяготу выбора. Молча оделся в треклятую «Белую стрелу», взял две пустых канистры и торопливо, боясь раздумать на полпути, слетел по лестнице вниз. Удостоверение личности со штрих-кодом, золингеновский нож, мандат на пересечение границ оккупационных зон, кошелёк с тридцатью пятью марками, Бесконечный Билет, умиротворяющий турникеты метро, – всё это покоилось в потайных карманах: не иначе, казак заранее переложил.

На первом этаже, за витриной, швейцариха мусолила новый покет популярного детективщика Трофима Роцкого. Ну конечно, ведьма всё ведает, хочет побольнее задеть, иначе бы не раскрыла именно эту книжку: мне так ненавистен проклятый тёзка, о чём старуха знает прекрасно, не может не знать!

Я почти позабыл, с какой целью вышел из дому. Около колен трепыхались порожние пятилитровые бутыли с гофрированными голубоватыми стенками из полупрозрачного пластика и (с рельефными углублениями для пальцев) трапециевидными ручками, которые перетекали в обручи, надетые на горловины пониже размашистой резьбы под массивную крышку, чьё клеймо (бесхитростное «H2O») дублировалось таким же заголовком на выгоревшей водянистой этикетке, волнисто обрезанной по краям.

Хитровская площадь. Рынок.

Я вглядывался в прохожих, или торопливо поспешающих, или праздных, или же тех, кто расположился на тенистых террасах уютных ресторанчиков, и происходящее представлялось мне чьим-то правдоподобным и не лишённым убедительности вымыслом. Вследствие особого свойства ткани, а вернее всего потому, что от страха меня пробирал озноб, в чёрной униформе было совсем не жарко.

На веранде очередного этнического, не то эфиопского, не то абиссинского заведения, сидела за одним из пограничных столиков молодая статс-дама (настолько близко, по другую сторону деревянного барьера, что я мог вдохнуть аромат её парфюмерии); напротив неё за перильцами высокого стульчика был заключён мальчик, державший в руках чёрный воздушный шар. Кушаний до сих пор не поднесли.

– Ма-а, отчего в океане бу’и? – спросил сын.

– Замолчи! Как бы ты ни пытался, ты никогда не научишься говорить «р», – злобно огрызнулась мать.

– Ма-а, ну в мо’е почему бу’и? – переживал мальчик.

– Потому что приливы и отливы!

Тот жалко съёжился, понурил голову; женщина отчеканила:

– Не разговаривай с мамой, если не хочешь, чтоб мама ещё разозлилась!

Я продвигался дальше. Не может быть, чтобы все подряд магазины, даже и несмотря на завтрашний праздник, закрылись! Неужто в центре города не раздобыть воду? Хоть в ларьке, хоть в ресторане? Однако желание смухлевать немедленно пропало. Я докажу ему, всем докажу, назло притащу из нехорошего квартала дважды по пяти литров; иначе какое бы это испытание?

Беспокойство росло. Чувствовалось, что за мной незаметно и неотступно кто-то следит. Переходя улицу, я останавливался у зеркальных витрин, делал вид, будто развязался шнурок с подпалённым кончиком, – напрасно. Пустые прохожие. Никого.

А знаете, несмотря ни на что, последний роман обожаемого Трофима Роцкого удался на славу. Роман этот, носивший название: «Убивать легко» – рассказывал о некоем писателе, Владимире Н., причём невозможно было определить, в каком времени разворачивается повествование: пласты и очертания Берлина 1932 года в беспрестанно галлюцинирующем сознании героя причудливо соседствовали с приметами нашей эпохи. Молодой эмигрант писал книгу, дотоле небывалую, ослепительную, которая бы стирала границы между реальностью и художественным текстом. Книга его представляла собой торопливый и сбивчивый монолог персонажа, в сущности, самого заурядного. Это был один из бесчисленных беженцев, подданный несуществующей страны, с нансеновским паспортом и вечными неурядицами при оформлении виз, бумаг, документов; бывший солдат, едва не ослепший при отравлении газом во время химической атаки в будничный день мировой войны; оформитель вывесок, перебивающийся пфеннигами. Пешка, унтерменш, ноль. И однажды, с той хорошо выношенной внезапностью, с какой возникает желание переменить занавески на немытом окне, – персонаж осознал, что если он пожелает что-либо, то никто в целом свете не сможет помешать ему. Всем ветвям власти, земным и небесным, он был одинаково безразличен, сановники презрительно плевали с пожарной каланчи на букашку, снующую меж миллионов других. Обличённые наивысшим правом, обладая редчайшей драгоценностью: даром повелевать себе подобными, повелевать безраздельно, вплоть до полного подавления личности, – они извратили самую сущность власти, сорвали мистические покровы, стремясь или мимолётно обогатиться, или удовлетворить мелочные вожделения. Чем тщательнее задрапировывали их продавцы иллюзий и газетчики, тем отчётливей было видно, что местоблюстители – такие же ничтожества, как и те, над кем воцарились. Но, тем не менее, им принадлежало всё. Оформитель же не имел ничего. Родину он потерял из-за революции, семью – во время гражданской войны, остроту глаз – на фронте, скудные накопления – доверившись облигациям банка, лопнувшего из-за инфляции в двадцать втором году. Но так было даже хорошо: он был абсолютно свободен, не имея перед собой никаких преград, нравственных или законодательных (а закон, определивший его существом третьесортным, не гражданином, почти что не человеком, оформитель глубоко презирал).