Я вошёл. Яркие отсветы вечернего солнца – глаза не сразу привыкли. Хотелось узнать, что же имел в виду конвоир, упоминая воронку пространства, но позади чавкнул ригель.
Бетонные стены комнаты испещрены цитатами Кафки, надписями, иллюстрациями и портретами, но сколько я ни старался разглядывать их – рисунки расплывались, уходили из поля зрения, тускнели при взгляде в упор, хотя казались почти объёмными, когда смотрел краем глаза. «Должно быть, полимерная нано-плёнка создаёт катоптрический эффект», – успокаивал себя.
В центре камеры (опять какой-то оптический приём, игра освещения – нельзя утверждать в точности, велико это помещение или мало), – находилось подобие операционного стола, с обнажённым металлом которого странно гармонировали три глубоких, обтянутых чёрной кожею кресла.
Напротив меня, в золотом зареве тесных окон, сидели Краснов и Хмаров. Я даже не успел удивиться тому, что они знакомы, а Шибанов знал, почему отправлял меня в это кафе. Достаточно было единожды глянуть на Краснова и Хмарова, чтобы со всею определённостью опознать родственную связь, кровную схожесть особенностей, что передаются минуя одно поколение. Дед и внук. О, как я только не догадался раньше, хотя они почти и в открытую много раз толковали мне! Теперь-то стало понятно, из-за чего Хмаров настойчиво искал увидеть, а встретившись, не предпринимал и не говорил, только грустно вглядывался, и отвёз до дома (ну вот, осёкся при мысли, что называю Сыромятнический именно так, домом).
Втихую выбираю свободное место, – мужчины словно и не замечают меня.
– Зачем ты позвал его? Зачем виделся с ним? – напирал дед на внука.
– Я ничего не говорил Фиме!
Взглянули, наконец, вскользь, в мою сторону.
– Но не удержался и девять раз намекнул.
– Как язвительно… – сказал Хмаров. – Вот в чём дело, старче, мне уже двадцать шесть, и точно так же, как в осьмнадцать я чувствовал зов естества, зов плоти, – сейчас я нахожусь под влиянием не менее властного голоса крови. Раньше я не хотел детей, не хотел умножать мировой печали. А сейчас хочу, но никогда не смогу завести их. Да, кровь. Её нельзя потерять или приобрести, но можно попробовать отыскать утраченную частицу себя. А я мог бы перелить в него всю силу своего ума, дать ему весь свой опыт, предостеречь ото всех ошибок, которые сам когда-либо совершал, – потому лишь только, что рядом не было мудрого и понимающего… – но сейчас разговор не о том; нет, не упрекаю тебя.
Краснов несколько времени удивлённо молчал, подбирая ответ.
– Я не хотел вашей встречи. Я так боялся, что он не примет тебя. Как не принял меня. Зачем тебе ещё одна боль?
– Дiду, дiду, не лучше ли у него спросить – кого он там принял, а кого нет – взрослый парень ведь!
– Завтра… завтра, – Пётр Николаевич сделал особенное ударение, – я ничего не смогу без… без него.
Хмаров посерьёзнел.
– Завтра? – очень спокойно переспросил. – Итак, ты решился?
– Я принял решение давно, очень-очень давно. Я принял решение даже не тогда, когда мою дочь выдворили из дома: я был там один раз, когда родился Фима, это был чудесный дом на берегу реки, но её муж всегда был ничтожеством; думаю, Фима перенял всю женственность от него и мужественность – от матери.
– А что сделал бы ты?
– Вышел бы с автоматом Калашникова на крыльцо, – хотя нет, зачем же, ведь у меня семья; ну да, впрочем ведь, её муж не способен был ни на что такое. О нет, я заминировал бы дом, чтобы сдетонировало, когда их семья обоснуется так же, как в старое время наша.
Я не понимал, о ком они говорят?
– Зачем? – продолжал разговор Хмаров. – Разве они были виноваты в нашей слабости?
Лицо Краснова стало наливаться румянцем.
– Наверное, нет. А знаешь, когда моя дочь, твоя тётя, шла в последний путь на Северный вокзал, – это была их последняя надежда, – бежать на Север, в области вечных льдов, – то они стояли и наблюдали, вот ровно как москвичи в сорок четвёртом, когда по Садовому кольцу вели колонны из пленных немцев. Но президент был интеллигентным человеком, он дал гарантии, поэтому в столице ничего не происходило. Почти ничего. И они влезали в переполненные поезда, закрывая выбитые окна матрасами, и вокзал провожал их криками. Ей нашлось место в тамбуре. Поезд неимоверно долго шёл, и раскачивался, и останавливался на каждой станции. В вагоны ломились и требовали транзитной пошлины. Проходили по коридору, и женщины отдавали им обручальные кольца и серьги, а мужчины прятали под лавками своих дочерей.