И я — дуралей, осел, дубинище стоеросовое! — так и вцепился в этот рукав, будто в копейное древко или черенок лопаты. А Жанна со своей стороны вцепилась. И дернула резко — она ведь сильная, до сих пор со мной чуть ли не вровень…
Тр-р-ресь!
А голос-то у нее сейчас был не только командный, но и странный чуток. Как я слышал только давеча… и — точно! — еще лишь один раз пару лет назад, когда слышать был не должен: сестрица специально от нас подальше отошла и встала на колени, будто к молитве. Но так уж вышло, не помню почему, что я кое-что разобрал. Это она, оказывается, говорила с НИМИ. Добро бы просто говорила, к этому уже мы все привыкли — так ведь спорила, пререкалась, что-то свое гнула! Я чуть в собственные башмаки по уши не провалился: виданное ли дело — противуречить сент-Катрин или сент-Марго, а то и Мишелю-архистратигу, кто уж там из них до тебя ни снизошел?! Потихоньку, пятясь, отступил оттуда — и, само собой, в дальнейшем помалкивал об этом…
За спиной снова — тр-р-ресь, только потише. Это она, надо думать, рубаху порвала. Уже без моей помощи, сама исхитрилась: там полотно потоньше.
Так ведь, значит…
— Ты чего?! Дура! Корова криворукая, мозги твои девичьи — что, ну что ты наделала?! Теперь ведь всему конец!
(А как было задумано! Нас в церковной тюрьме не оставят, епископ сразу дал понять, что такое не в его силах. Но, дескать, когда станут выводить оттуда — появится шанс обратить это в нашу пользу. Кто выйдет в моей одежде, тот и будет Жан, пленный рыцарь, ну ладно, ладно — оруженосец. А кто в платье, подобающем женскому полу, — того отведут в башню и будут стеречь крепко.
Под бабьими тряпками укрываться, само собой, зазорно: что по рыцарским меркам, что по деревенским. Да уж пару деньков как-то перетерплю сестры и Франции ради. А потом и открыться можно будет. Не сожгут же меня, это ведь ни разу не ересь, но вроде как военная хитрость. Узнику бежать дозволено, а брату дозволяется этому бегству способствовать. Все честно, тут уж кому повезет: добыче или ловчим. За Девой присмотр особый, а вот мне… ей-мне должно было повезти. Как именно — не сказал епископ: мол, покамест для меня же самого лучше этого не знать.
То есть… выходит, он это все и придумал? А мне-то по сей момент казалось, что это придумал я: в тот наш первый и единственный разговор.
Да что уж гадать-то. Не получится ведь теперь ничего. Если даже напялю я на себя эту женскую одежду, рваную от ворота до подола — только дурак меня с сестрой перепутать может. Причем слепой дурак.)
— Папаню береги.
— Что?!
— Я говорю — как выйдешь на волю, сразу к папане отправляйся и будь с ним рядом. И Малышу это тоже накажи, если увидишься с ним. Вас теперь надолго задержать не должны: какой выкуп ни стребуют — живо плати, и он чтоб платил, не торгуясь. Деньги не деньги, война не война — от двух ваших мечей королю и Франции не убудет. А папаня у нас один. Маму я знаю — она выстоит. Папаню же не упустите, понял?! Иначе я вас даже из рая найду и надеру уши обоим.
Я невольно дернулся, словно бы и вправду закрывая ближайшее к ней ухо. Вроде ерунду она сказала — и про что оборвет (да кто ж из рая выпускает земные счеты сводить?!), и про что папаню беречь надо (он нас всех, поди, сам сбережет! Матушка, получается, выстоит — а он будто бы нет?!) — но…
И тут только вполне понял. Не про папаню, он-то и вправду крепок, чушь все это — а про нее.
Из рая.
— До сих пор помню, какими глазами батюшка на всех нас смотрел, особенно на сестрицу. — Дедушка Пьерло подался вперед; теперь и поверить было трудно, что миг назад он сидел, удобно откинувшись на высокую спинку кресла, говорил назидающе, с удовольствием. — Мы уже сделались нобили, а ему еще целые сутки предстояло мужиком оставаться, однако все боязно было — вот ухватит нас с Жаном за уши да и уведет назад в деревню, коровам хвосты крутить. Сестрицу, понятно, нет… Она у него всегда была в любимицах, хотя семью он вот как держал! — Дедушка потряс в воздухе сухим старческим кулачком.
Умолк ненадолго. С сомнением глянул на нас, явно раздумывая, стоит ли говорить дальше.
— Нас из плена долго не отпускали, — как-то неохотно продолжил он. — Вернее, это мы с братом уперлись: ох как жаль было отдавать все… Вам, нынешним, этого не понять, но мы-то лишь год благородными землевладельцами побыли — и что ж, выходит, покончено с этим?! Но так-таки пришлось выкупа ради все распродать, когда стало ясно: иначе сидеть нам в темнице, пока жареный гусь не загогочет. Ну и вышли мы оттуда в чем были. При дворе вспомнят о нас, нет ли — поди угадай; так что первым делом поспешили в Домреми, к батюшке. Как вяз он крепок, да и хозяйство у него, конечно, ладное, даром что благороден от теперь: не оставит же нас в нужде! Добрались — а хозяйство-то, пусть менее ладное, есть, батюшки же… Сельчане сказали — отошел он на следующий же день, как прилетела весть о костре на руанской площади. Никакой хвори и в помине не было. От скорби…
Дедушка Пьерло пожевал губами.
— Потом всякое было… — продолжил он еще более неохотно. Вновь откинулся в кресле, смежил веки и умолк довольно надолго.
Мы ждали. И когда уже настала пора осторожно, на цыпочках удалиться — дедушка вдруг распахнул глаза.
— Об одном знайте, — сказал он вдруг с неожиданной злостью. — Все вы, кто от чресел моих, — единственные Дю Лис. Других нет и не будет. Вот я слыхал, недавно прошел слух, что объявился кто-то из рода Жанова, — так не сомневайтесь нисколько: самозванцы это. Жан-Пти, Жан-Малыш, не оставил потомков…
И раздраженным взмахом руки отослал нас.
— Не горюй так, братик, и не трепыхайся. Можешь вообще-то поворачиваться: я уже одета.
Я ошарашенно оглянулся. Действительно одета, в мужское, причем — не в мое: моя одежда на скамье лежит. А я, между прочим, до сих пор в чем мать родила стою. Торопливо схватил штаны, рубаху, прочее, кое-как зашнуровался… Да что за напасть, с ума я, что ли, спятил: откуда вообще в этой камере возьмется еще один мужской костюм?!
— Не помнишь? (Ей, как всегда, не требовалось вопроса, чтобы понять.) Это было на мне, когда я в плен попала. Все время с тех пор было, целый год. До того дня, который назвали отречением — и от которого я отрекаюсь сейчас.
Тут мы оба вздрогнули и оглянулись: черный дрозд над нашими головами громко чирикнул. Посмотрел я на него, как арманьяк на бургиньона, — будто это он во всем виноват… будто он в клюве и лапах притащил сюда эту одежду…
А как, в самом-то деле…
— Оставили здесь, — пояснила она, опять поняв все без слов; говорила мягко, как с несмышленышем, будто из нас двоих не я старше на целых полчаса. — Тогда же. Женское платье внесли, а мужское… решили не убирать. Забыли. На случай, если ты окажешься не так похож на меня, как догадался Пастырь Хряк, — тебя ведь к нему лишь единожды приводили, да? Или не так смел ты окажешься. Или более догадлив. Догадливому смелость требовалась совсем особая, братишка! Думаешь, посидел бы ты день-другой, получил от свинищи весть, что «Жану д’Арк» удалось исчезнуть — и рассказал бы все? Снова стал бы обычным пленником, выкупился бы со временем, как положено… хотя нет: уж ваш-то с Малышом выкуп я бы, освободившись, худо-бедно устроила. Не надейся. Ты, близняшка, ответил бы за все. Тебе бы до костра просто ни единого слова произнести не дали. А потом, разворошив хворост, покажут толпе огарок твоего тела на предмет мужского естества — и ахнет народ: «Да она ведь не просто ведьма была, она — оборотень, нелюдь!!!» Так что не для меня предназначался тот костер, не для тебя даже. Для всей Франции…
— Это… сказали тебе ОНИ? — просипел я, едва языком ворочая.
— Нет. — Она устало махнула рукой. — ИМ, оказывается, Францией больше, Францией меньше… А вот такие, как я, в тысячелетие раз, много два-три рождаются. Те, которые могут ИХ слышать. Через которых ОНИ жить могут. Да ладно, не полная я дура, чтобы напоследок о НИХ всем рассказывать… или хотя бы тебе… Забудь.