– У меня пачка на сто лет просроченных рецептов, бумага сортовая, не сомневайся, все выдюжит. И чернила есть, симпатические. И ручка перьевая, второй сорт.
– Для симпатичных?
– Убогий. Для таких, вроде ты. Старинное чернило – почти весь цвет убежал. Если не знаешь, что царапали – никогда запись не углядишь. Пиши: мадам, влюблен я, мол, в дальние поезда. Страсть опасная, недозволенная, заразная.
– Так акула сразу сдаст, – точно подметил я.
– Не-а. Её тогда за пользование бумагой в другую категорию сдвинут, сто пудов. Слопает за милую душу. Давай так, если проиграем, я мадам снадобьями ввожу в восторженный транс, или путевку на пузырящиеся воды, на себя беру, или… придумаем. А если твоя возьмет, с тебя услуга.
– Да заради христа, славный Аким Дормидонтыч. За такой веселый прецедент я вам…
– Погоди-ка, дай на бабу гляну, – прервал меня старый седой друг.
– А как это? У меня «Дружок» дома.
– Не гунди, Петруха.
Дормидонтыч возложил ладони на своего «Дружка», скромно стоящего в углу на столике, и запассовал пальцами, бормоча:
– У меня на фармакпостое чудик головастый… полное шизо во всей красе, стихи пишет формулами, программы распевает, как псалмы, совсем никакой, окончательный диагноз – неизлечим. Я его провизорией подкармливаю – ну, галеты, тушенка американский лендлиз 43 года… наше сгущенное с ядерных полигонов Маточкина Шара… Старое питание не чета… А голова у этого, шиза, что наши девять… с половиной, мысли струит взахлеб… Вот, прикладывай к лапе свой ПУК.
Я аккуратно сложил пластиковый квадратик на ладонеприемник. Акимов дружок чихнул и высветил мое стартовое окно. Я обомлел.
– Дормидонтыч… – осторожно подчеркнул, – все время норовите накласть на законы. На обычаи предков.
– Ложи бабу, – коротко отрезал провизор.
Я пальцами подвигал картинки и выложил на экран белокурую бестию во всей яростной красе.
– Да-а… – протянул после паузы наставник. И погасил «Дружка». – Пиши покороче, что-нибудь: «Прости, люблю. Импотент с утробы», – и полез наверх по стремянке, стал выпихивать бутыль чернил, а потом и ворох старых великолепных просроченных бумажных рецептов. – Пиши для этой разборчивей, заглавной буквой, печатно… по слогам.
Я с любопытством смотрел на его манипуляции, но тут вспомнил:
– А ваша просьба. Ну, говорите, а то любопытство сжует.
– Да, чепуха, – аптекарь отвел глаза. – У тебя на днях, когда – уточню, на прессовку случайно пойдет случайный красный конверт. С голубой бумагой внутри. Ты для меня ее стибри.
– Своруй?
– Стяни, добудь.
– Толкаете, Аким Дормидонтыч. На вполне уголовное, совершенное невменяшкой. Вплоть до вычеркивания.
– Не дрейфь, нет такого закона.
– Кодекс поведения больных класса умственно неполноценные. Хотя… чихать я на них хотел, а они на меня.
– А знаешь, да и, правда, не берись, ну его к неполноценному лешему. Не очень то и нужен этот старый рецепт в конверте.
– По моему ли транспортеру пойдет? – прикинул я, сразу решив.
– Петруха, товарищ, – глядя прямо мне в глаза, посетовал бывший доцент. – Мне уже до ничего дела нет. Если что, я заместо тебя сам оформлюсь на меры, такое хоть в кодексе знаешь?
Тут мне осталось только расхохотаться, улыбнулся и он.
– Да один олигафренд идет сейчас на медбирже против ста четырнадцати неполноценнных, – не удержался я. – Кто ж нас разменяет без сдачи? – и мое настроение неожиданно прояснилось.
– Пей чай, – мирно ухмыльнулся наставник, – с морошкой. Уголовка за лекарство из уезда УР подослало.
Я поперхнулся горячей бурдой.
Дома я осмотрел бутыль чернил, обнюхал их, послюнявил, поковырял старинной ручкой с железным, хищным клювом пера. Жижа мне понравилась. Расправил на пробу старый желтый рецепт и вывел, как по прописи, высунув синий язык: «Маша сьела кашу». Потом зачеркнул и поправил: «съела». После вновь зачеркнул. Вывел менее трудное: «У кота окот». И увлекся. Ёрзал на стуле, потел, сучил локтями и стучал коленями. Буковки еле различались слабой татуировкой на желтой коже рецепта. В конце трудов симпатическое письмо было готово:
«Прекрасное мадам. Спервава же згляда понял – вы пагибель мая. Пращайте. Ухажу с жизни. Петруха».
Встречу молодые назначили через день, и к вечеру, с кружащейся от конвейерных мельтешений головой, я выбрался к скамеечке Парка инвалидов. Под цветными трепещущими от испуга своего роскошества прожекторами волшебно сиял трехэтажный монумент НАШЛИДУ, у подножия которого гипсовые группы больных – дауны, кретины и прочие, в судорожной мольбе, смешанной с цементным восторгом и гранитным благоговением, тянули головы, руки, костыли и протезы к предмету обожания. Лишь один гипсовый гнусный гном, мерзкий карлик и условный гражданин скособочился побоку, занятый кормешкой бронзового прожорливого голубя мира.