Глава двадцать седьмая
Если Моррис и приходил в сознание за следующие двое суток, то совсем не помнил этого. Уже после, обсуждая с Форбсом происшедшее, он предположил, что если б Данте имел представление о современной анестезии, он бы живописал еще много новых кар для грешников: смесь удушья, кошмарных видений и тошноты, слепящие огни в липком мраке, когда человек сознает лишь то, что его лишили сознания, полная беспомощность – ни памяти о прошлом, ни надежд на будущее. И постоянная, непрерывная мука… В общем, идеальное наказание для того, кто повинен в привычке контролировать свой разум и считать себя повелителем судеб – собственной и чужих.
Одно утешение: покуда жив, страдания можно воспринимать как епитимью. Господь явно предназначил Моррису долгие годы служения, дабы он мог одеть и накормить сотни нуждающихся на расширенном предприятии «Вина Дакворт», постепенно вовлекая заблудшие души из третьего мира в лоно нашей матери Церкви.
Но покаяние, пока оно длилось, было воистину болезненным. Теперь казалось, что обломки, под которыми он погребен, или, вернее, вязкая жидкость, куда он погрузился с головой, – одновременно яркая и темная, оглушительная и безмолвная, мягкая и сдирающая кожу, как наждак, – вот-вот расплющит его, вдавит внутрь самого себя. Он весь превратился в сгусток страшной боли, терзавшей и рассудок, и душу.
Из ниоткуда доносится голос: «И straordinariо!» Что – невероятно?
Еще один голос, такой же приглушенный: «Паола, cara, я сама поверить не могу. Неужели правда?»
Теперь ясно, что следующий вопрос: «А что говорит полиция?» – задала его жена.
Услышав это слово, Моррис мгновенно и полностью пришел в себя. Каждый его нерв, казалось, обнажился: он немедленно ощутил темноту, неясный шум, помимо голосов жены и невестки – обычный звуковой фон всех общественных мест. Чужую, слишком жесткую постель, резкую боль в шее и правом ухе, бинты, которые закрывали глаза и притупляли слух. Но ярче всего было сознание, что пальто исчезло.
– Ради Бога! – застонал он. – Мое пальто! – Голова дернулась, руки поднялись и упали, а лицо обожгло невыносимой болью: словно молния ударила в висок, пробежала по правому уху и взорвалась там, где шея переходит в плечи.
– Мо! – взвизгнула Паола. – Не шевелись!
– Я схожу за доктором, – сказала Антонелла.
Теперь он вспомнил собаку, оскаленные клыки, море крови – очевидно, собственной. Ну теперь-то наконец прибили эту тварь? Но главное место в его мыслях занимало пальто. Старые письма о выкупе. Коронная улика. Он выдал себя с головой, хоть и обратился к Богу. Твои грехи тебя найдут… Но так же нечестно!
– Мими! – закричал он. Очень глупо. Но игла уже впилась в руку. Он заснул так же мгновенно, как до этого пришел в сознание.
Потом опять была долгая тьма, хотя не столь гнетущая, как прежде, просто сознание куда-то плыло сквозь туман обезболивающих уколов. Затем он почувствовал, как кто-то гладит его по руке. Душа его была неспокойна, она словно ворочалась внутри, стараясь выбраться на поверхность – к лицу, к глазам, пока Моррис их не открыл, и тут чужая рука отдернулась.
Бинтов на лице больше не было, хотя тугая повязка стягивала череп от макушки до подбородка. И пошевелиться он не мог, только смотрел на лампу дневного света под потолком. Он позвал жену. «Моррис, мальчик мой», – откликнулся тихий печальный голос. Форбс встал и склонился над ним, словно пыльное видение в мертвенном свете; в водянистых глазах стояли слезы.
– Господи, что со мной?
Но Моррис уже пришел в себя и был готов действовать. Что случилось, он и так прекрасно знал – пес вцепился в глотку. А нужно было выяснить, куда девалось пальто.
– Кто-то попытался отравить собаку, – объяснял Форбс. – Она взбесилась и порвала вам лицо. Помните, мы все вместе поехали к вам в офис? Это было позавчера.
Этого Моррис не ожидал. Порвала лицо? Он потрясенно умолк. Лицо! Боже мой, на что я теперь похож?
Форбс исчез из поля зрения, опять присев на стул. Перед тем как заговорить, он снова взял Морриса за руку с бесконечной нежностью. Прокашлялся. Но так и не собрался с духом.
В ужасе Моррис попытался приподняться, но лишь дернулся от боли – вся кожа стянулась. Форбс положил ему руку на здоровое плечо, чтобы удержать от резких движений.
– Не буду вас обманывать, – сказал он, на сей раз обойдясь без неотвязной латыни. Это означало лишь одно: дела совсем плохи.
Моррис вытащил из-под одеяла другую руку и нащупал плотную повязку, тянувшуюся до самой шеи. Потрогав свободную от бинтов щеку возле носа, он ощутил бугорки недавно наложенных швов. Погонные мили швов! Боже милосердный! Он заштопан от лба до подбородка.
– Шрамы останутся на всю жизнь, – пролепетал он.
Невидимый Форбс промолчал.
– На всю жизнь! – повторил Моррис. Он чувствовал, что вот-вот разревется, как ребенок. Захотелось остаться одному, оплакивать свое несчастье, воззвать к Мими и к Господу – пусть объяснят, в конце концов, за что с ним так обошлись. Он же всего лишь хотел избавиться от тупой зверюги. Какое издевательство! А еще думал иногда, что может перебить половину человечества и при этом остаться безнаказанным… Горькие слезы жгли раны на щеках. За одно дурацкое воскресное утро вся жизнь пошла кувырком.
– Ne cede malis (20), – пробормотал Форбс. Затем, видя отчаяние зажмурившегося Морриса, нерешительно добавил: – По крайней мере, есть и одна хорошая новость.
Моррис с трудом поборол жалость к себе и сразу заподозрил подвох:
– Ну что там еще?
– Похоже, Бобо только похитили.
– Как? – он широко открыл глаза и опять совершил ошибку, попытавшись повернуть голову.
– Антонелле пришло письмо с требованием выкупа.
Ему понадобилось несколько секунд, чтобы осознать. От кого письмо, с каким еще требованием? Мысли лихорадочно вертелись в голове. Ради Господа! Стоит произойти какой-нибудь неприятности, как тут же появляется целая армия психов, желающих поскорей сорвать на этом миллионный куш, будто страдания людей для них вообще ничего не значат! Теперь стало ясно, что именно об этом письме говорили Паола с Антонеллой – обе не могли поверить. Да уж. Он сделал глубокий вдох. Но, хоть убей, непонятно, с какой стати Форбс считает этакую жуть хорошей новостью.
– Теперь им будет гораздо труднее осудить Фарука с Азедином, вы не находите?
Моррис пришел в ярость. Он вновь попытался сесть и бессильно откинулся на подушку.
– Какого черта беспокоиться об убийцах и педрилах, – когда у меня лицо порвано в клочья? Да плевать мне на них. Слышите, плевать! Гнусная тварь – искалечила всю мою жизнь, а тут вы лезете в душу с извращенцами.
После этой вспышки наступило долгое молчание. Моррис бессмысленно смотрел в потолок, словно несчастье лишило его остатков воли. А он как раз поклялся исправиться!
Наконец Форбс сказал с мягким упреком:
– Моррис, вы были очень добры ко мне, поселив на Вилла-Каритас, оплатив ремонт и так далее…
Он помялся. Но Моррис почти не слушал, занятый мыслями о пальто. Все игры подошли к концу. Судьба одним ударом лишила его и красоты, и безопасности.
– Но дело в том, – продолжал Форбс, – что я сильно привязался к Фаруку. Он бесконечно милый и добрый юноша. Что же – до – его сексуальной ориентации, это, вне всякого сомнения, его личное дело. В конце концов, и Микеланджело, и Сократ были гомосексуалистами. Важно то, что я ни на секунду не верил в его причастность к убийству. И я сделаю все, что будет в моих силах, чтобы его не осудили.
Опять повисло тяжелое молчание. Что имел в виду Форбс, говоря «все, что в моих силах»? Что он может сделать? Тишина затянулась. Моррис, подождав, принялся расспрашивать, что произошло после того, как пес сшиб его с ног (пальто, куда они дели пальто?). Ответа не последовало, и он понял, что Форбс ушел. Наверное, в туалет, подумал Моррис. Но старик больше не вернулся.
Моррис не привык к больничной обстановке. С тех пор, как мальчиком прижимал лицо к стеклу палаты интенсивной терапии в Актонском мемориальном госпитале, где умирала милая мамочка, он даже не зашел ни разу ни в одну больницу. Поэтому, когда спустя несколько часов после внезапного бегства Форбса ему удалось-таки присесть в постели, он немало удивился, обнаружив, что младший медперсонал здесь по преимуществу мужского пола и носит вместо белых халатов зеленые пижамы, а на ногах у них шлепанцы. Все прочие детали – стены, выкрашенные в серый цвет на канцелярский манер, с непременными огнетушителями, ширмы у кроватей, белые двери кабинетов, наконец, затянутое паутиной распятие над дверью – были вполне заурядны.