Выбрать главу

«Да, — сказал я, — я не хочу быть групповым туристом». Что-то было во мне особенное? Безусловно. Я неожиданно свалился на агента, заплатил наличными, попросил побыстрее оформить мне визу (основываясь на предположении, что у него достаточно для этого знакомств), и он ее оформил, и я щедро отблагодарил его за то, что он в течение недели это сделал, хотя, по всей вероятности, ему пришлось поставить имя Уильяма Холдинга Либби в специальный список КГБ, который проходит по весьма неаппетитной категории «Особые индивидуальные туристы». А теперь, не успел я сесть в такси, как шофер объявил на своем английском для черного рынка, что он хотел бы купить у меня американские доллары. Его курс — три рубля за доллар — был почти в четыре раза выше официального.

Но это могла быть западня. Мне этот тип не нравился. Я, безусловно, не доверял ему. Власти могли посадить меня в тюрьму за покупку рублей на черном рынке.

Вообще, шофер требовал от меня такого внимания, что я почти не смотрел в окно. И не набирался первых впечатлений от России. Когда нервничаешь, поездка становится похожа на то, как если бы ты полз по трубе. Тарахтенье машины — а мы ехали в своего рода советской мини-тачке — запечатлелось в моей памяти больше, чем пейзаж. Голос шофера: «Да ладно, ну скажи же, сколько у тебя долларов» — перекатывался у меня в ушах.

Мы проехали мимо пустырей, покрытых белым снегом, пустырей, покрытых грязным снегом, мимо раскисших полей, производивших столь же веселое впечатление, как раскисшие низины Нью-Джерси. Появились окраины Москвы — маленькие пряничные домики вдоль дороги, крашеные, облезлые; они стоят рядами, но отдельно друг от друга. Затем появились ряды высоких застроек, по большей части грязно-белые на грязно-белом снегу. Вид у них был такой, будто с нижних этажей штукатурка облезла прежде, чем успели возвести верхние, — до чего же печальное зрелище являла собой эта земля. Мартовское небо было такое же серое, как бетонные стены аэропорта Шереметьево. В этот момент коммунизм вызывал у меня раздражение не меньшее, чем таксист, этот пережиток прошлого, — наглый, грязный, унылый, готовый тебя обокрасть. Конечно, таксист мог быть передовой разведкой КГБ. Меня что же, решили встретить?

Над шоссе был протянут плакат. Что-то по-русски. Среди слов я уловил «Ленин». Без сомнения, очередное назидание. Над сколькими дорогами в сколь многих жалких, до безобразия плохо обеспеченных странах «третьего мира» можно увидеть такие плакаты? Хотя бы в Заире. А еще в Никарагуа, в Сирии, в Северной Корее, в Уганде. Кому до этого дело? Я не мог вылезти из своего туннеля. Начали появляться московские улицы, но боковые стекла в моей машине были забрызганы грязью, а по переднему стеклу шастали два усталых «дворника», веерами размазывавшие струйками стекавшую соль. Шофер был мрачен, как грозовая туча в августе.

Теперь мы очутились на большом бульваре, где было совсем небольшое движение. Мимо боковых окон потрухали строгие старые здания — государственные учреждения и научные институты. Пешеходов было мало. Было воскресенье. И это центр города!

Такси остановилось на площади перед зеленым шестиэтажным старинным зданием. На нем была надпись: «МЕТРОПОЛЬ». Я прибыл. В дом, такой далекий от моего родного дома.

Я дал таксисту два доллара на чай. Он просил десять. Чувствовалось, что он недюжинно силен. Какой-то слабенький нерв во мне дрогнул, и я дал ему пять долларов. Нервы у меня, повторяю, стали уже не те.

Швейцар был крепкий мордастый старик, похожий на отставного мафиози самого низкого пошиба. На лацкане его серой униформы красовался какой-то военный орден. Кто-кто, а уж он не станет проявлять любезность к иностранцу.

Не спешил он и помочь мне с чемоданами. На его обязанности — не пускать людей в гостиницу. Мне пришлось показать квитанцию агентства путешествий, чтобы он меня впустил. И я вошел в мрачный холл. Все здесь было выдержано в коричневых тонах сигары и зеленых тонах железнодорожных вагонов. Паркет на полу был такой старый, что прогибался под ногами, как дешевый линолеум. У меня было такое чувство, будто я попал в один из многострадальных отелей на боковых улочках, ответвляющихся от Таймс-сквер, — стоит такой отель, весь пропахший сигарным дымом, и ждет, когда его разрушат.

Неужели это тот самый знаменитый «Метрополь», где — если меня не подводит знание истории — собирались и до, и после революции большевики? Широкая мраморная лестница уходила вверх, огибая под прямым углом клетку лифта из кованого железа.

Женщина за столом регистрации была в свитере и хлюпала носом. Она была некрасивая, в очках и делала вид, что не замечает меня, пока я не привлек к себе ее внимания. Говорила она по-английски с таким акцентом, что мне пришло на ум сравнение с неспособными ученицами, мучающимися на уроках в танцклассе. Лифтер — еще один герой войны — был неприветливый, а дежурная на четвертом этаже — полная блондинка лет пятидесяти с прической в виде улья и крупным, грубо отесанным русским лицом — вполне могла бы составить пару швейцару. Она сидела за столиком, покрытым стеклом, лицом к лифту, возле нее стояла вазочка с розой, и она с крайне неприязненным видом достала мой ключ, который оказался большим, бронзовым и тяжелым, как кошелек, набитый монетами.

К моему номеру вел длинный темный коридор, который заворачивал под прямым углом, и вы попадали в холл с вконец разбитым полом. В паркете не хватало многих планок, и они были заменены кусочками фанеры. В первом коридоре лежала узкая красная ковровая дорожка длиной с половину футбольного поля, и такая же дорожка тянулась по другому коридору к моей двери. Поскольку пол при каждом шаге ходил ходуном, у меня было такое впечатление — да разрешено мне будет еще раз использовать образ застывшей воды, — точно я прыгаю с одной льдины на другую.

Мой номер был размером одиннадцать футов на четырнадцать и двенадцать футов высотой. Окно выходило в серый двор. В комнате стояли комод и узкая кровать с тонким европейским матрацем, положенным на большой матрац. В изголовье лежал валик, тяжелый, как намокшее полено. И еще был телевизор!

Я включил телевизор. Посыпался электронный снег, запульсировали волны. Изображение черно-белое. На экране — дети. Я выключил телевизор. Сел на узкую кровать и опустил голову на руки. Затем поднялся. Задернул занавески, чтобы не видеть двора. Снова сел. Тут я могу и остаться — при условии, что не привлек внимания властей, — могу остаться по крайней мере на неделю и разложить некоторые проблемы по полочкам. А у меня было столько проблем, что я уже и не искал на них ответа. Лишь бы разобраться с ними.

Память о жизни, которая во многих отношениях оборвалась посреди одной долгой ночи, побуждала меня — как можно себе представить — продвигаться крайне осторожно. Знакомый режиссер рассказывал мне, как, окончив съемки одного из своих фильмов, он продолжал жить со своими операторами и актерами. Они давно разъехались, а он каждое утро просыпался с готовыми для них заданиями: «Бернар, сегодня будем переснимать сцену на рынке. Скажи помрежу, что нужна по крайней мере сотня статистов». Только вылезши из постели и побрившись, он говорил себе: «Картина ведь уже отснята. Ты рехнулся. Ничего больше снять нельзя». Но он, говорил мне режиссер, перешел в Зазеркалье. Фильм стал для него реальнее жизни.

Я что же, стал вроде этого режиссера? Целый год я скрывался в Бронксе, в снятой мною комнате с окном, выходившим в вентиляционную шахту, и старался работой воздвигнуть стену между последним воспоминанием о Киттредж и собой. Случалось, месяц проходил спокойно и я спал ночами, а днем работал, нанизывая одно за другим слова, словно сплетая из них нить, которая могла вывести меня из пещеры.