И я понял, что она возобновила свой путь не только для моего спасения. Мама заодно спасала и себя саму, стирая необъяснимую вину, таившуюся внутри. Проходил еще один день, а я так и не излечивался, она все сильнее чувствовала — о, мама всегда принимала все слишком близко к сердцу, — что, должно быть, виновата в моем состоянии, сделала что-то не так и теперь наказана. Участие в этом исследовании приносило облегчение, даровало уверенность в том, что она сможет добраться до сути произошедшего.
— Ну должно же где-то быть изображение, — твердила мама после вылазки в библиотеку.
В девятнадцатом веке Амазонку исследовали вдоль и поперек многочисленные путешественники, и мама, казалось, изучала их самих, всех и каждого, с одинаковой решимостью. Она не собиралась сдаваться, какой бы непроглядной ни становилась чаща библиотечных ссылок. Когда среди очевидных вариантов, а именно рисунков Генри Бейтса и фотографий Луи Агассиса («Агассис мог сделать фото, он приехал из Бостона, взяв с собой жену Элизабет Кэри, — видите, женщины тоже исследовали реки!»), не нашлось никого, напоминавшего моего визитера, мама провела несколько недель, цепляясь за ниточку: а что, если коллекция Альфреда Рассела Уоллеса, натуралиста, еще до Дарвина предположившего эволюционное происхождение видов, на самом деле не утрачена и не сгорела вместе с его кораблем на обратном пути в Англию? Когда этот след, как и многие другие, завел в тупик, мама переключилась на двадцатый век, обращалась к Перси Фосетту и его поискам Эльдорадо, а затем к экспедициям Эуклидиса да Кунья, братьев Виллас-Боас и прочим, но казавшиеся бесконечными поиски так ни к чему и не привели.
— Может, надо сосредоточиться не на исследователях, — сказала мама, — а на мертвых.
Смысл этой загадочной фразы постепенно прояснился в течение следующих двух лет, когда она с головой ушла в изучение хищнической эксплуатации несчастных жителей Амазонки, того, как многие поколения конкистадоров, а затем и охотники за drogas do sertão (так называемых пряностей глубинки) лишили их земли и привычных условий существования. Знали ли мы, что индейцев заставляли добывать гвоздику, корицу, ваниль, какао, аралию и всевозможные семена на экспорт, а еще вывозили в промышленных масштабах орехи пекан и копайский бальзам. Индейцам приходилось вырубать деревья на земле, где жили, охотились, трудились их предки, потому что их женщин и детей держали в заложниках в грязных лагерях, порабощенных каучуковыми баронами, железорудными компаниями и алмазными магнатами, а также всяким мелким ворьем и миссионерами.
Миссионеры! У мамы чуть ли не пена изо рта начинала идти, когда она выплевывала это слово. Эти были хуже всех — разрушали культуру аборигенов под предлогом спасения душ. А индейцы в итоге становились жертвами эпидемий, оспы, кори, туберкулеза, гриппа, венерических заболеваний. Она рассказывала нам о все новых и новых ужасах. «Переселения», «выкупы» и «справедливые войны» стали для нас такими же привычными словами, как «кукурузные хлопья» и «картофель фри». «Черепашье масло!» — восклицала мама за ужином, передавая обычное сливочное масло, чтобы полить кукурузные початки на наших тарелках или добавить в макароны, сваренные альденте. Ее глаза блестели: индейцы вынуждены были делать масло из черепах, своих друзей-рептилий.
Но по-настоящему я осознал, насколько радикальными были перемены, когда мама перестала называть моего посетителя извергом, вурдалаком, дикарем, варваром, демоном. Он превратился в «того бедного мальчика».
Ее рассказы о притеснении вместо того, чтобы смягчить мое отношение к чужаку, вызвали у меня еще большее отторжение: он похитил мое лицо, а теперь отнимал и мать. Мне жаль, что его племя истребили, но я-то при чем? Разве я вторгся на территорию Амазонки, как он вторгся на мою? Почему он не выбрал потомка конкистадоров или, еще правильнее, современного черного лесоруба, который и так злодей; почему не остановился на ком-то, разоряющем тропический лес? Почему я? Я всегда возвращался к этому вопросу.