Когда Гойя берет в руки угольный карандаш, а вслед за этим кисти, он замолкает. Это вошло у него в привычку. У художника угрюмый взгляд, широко раскрытые глаза, насупленные брови и немного недовольный вид. Похоже, известность не наделила его высокомерным отношением к критикам, не придала ему апломба и уверенности в себе.
Гойя работает. Лоренсо неподвижно сидит в указанном месте. Только его живые любопытные глаза бегают по комнате, перескакивая с предмета на предмет.
Взгляд монаха падает на портрет Инес Бильбатуа. Как и девушка десятью днями раньше, он спрашивает, можно ли ему говорить.
— Да, — отвечает Гойя, — но как можно меньше.
— Мне знакомо это лицо.
— Какое?
— Вон той девушки. Я ее знаю. Где же я ее видел?
— Не знаю, — неохотно говорит Гойя. — Портрет еще не совсем закончен.
Чуть позже Лоренсо, не в силах оторвать взгляда от портрета Инес, снова прерывает молчание:
— Она похожа на одного из ваших ангелов. Сарагосского или какого-либо другого.
— Да, это так, — тихо отвечает Гойя, не оборачиваясь. — Наверно, она похожа на ангела.
— Она вам раньше позировала?
— Нет. Я пишу ее в первый раз.
Гойя выдерживает довольно долгую паузу, всецело поглощенный контурами лица натурщика, первыми мазками серого цвета и светлой охры. Подбирая оттенки, он стремится передать саму структуру кожи, шероховатой, плохо выбритой кожи, на которой нет и следа пудры. На портрете пока не видно ни одной черты лица Лоренсо.
После короткой паузы, когда в мастерской слышатся лишь посторонние шумы — металлическое поскрипывание печатного станка, а также звуки, издаваемые помощником Гойи, чистящим отложенную мэтром палитру, и зевающей собакой — доминиканец нарушает молчание и спрашивает с чистосердечной улыбкой:
— Я — служитель культа, простите меня за наивный вопрос, но как вы, художники, обходитесь со своими моделями? Особенно когда это женщины?
— Кто как может, — отвечает Гойя.
— Что это значит?
— Спросите лучше у самих художников, когда они придут к вам исповедоваться.
— Ни один художник еще не приходил ко мне на исповедь. К тому же я очень редко исповедую. Мы предоставляем сие занятие приходским священникам. Все эти женщины, вы видите их так близко, когда они приходят к вам, просите ли вы их показать свои ноги, грудь?
— В основном они сами это предлагают.
— А как поступают художники в Италии, когда им надо нарисовать Богиню, скажем, Венеру или даже Сусанну в купальне? Как это происходит? Женщины раздеваются перед художником?
— Непременно.
— Такое случается даже в Испании. Веласкес, похоже, нарисовал совершенно обнаженную женщину. Говорят, эта картина сейчас в коллекции Годоя. Вы ее видели?
— Нет.
— Кажется, у нее голая спина, и она смотрится в зеркало. Что же делают в таких случаях? Художник и женщина уединяются?
— Часто голова принадлежит одной, а зад — другой.
— Неужели?
— Бывает.
— И всё же это, наверное, создает особую интимность…
Гойя, которому не нравится данный разговор (все расспрашивают его о подобных вещах, но в устах инквизитора любые намеки кажутся угрожающими), осведомляется у доминиканца, что тот хочет сказать и что он понимает под словом «интимность».
Лоренсо колеблется, он смущен и не решается ответить. В такие мгновения точно отблеск детства пробегает по его лицу. Монах мысленно возвращается в бесплодную местность, где он вырос, видит знакомые приземистые мрачные дома и знакомых женщин, которые уже в молодости одеваются в черное, как бы отгораживаясь от окружающего мира, и открывают дневному свету только лица и кисти рук.
Что они скрывают? Какое-либо сокровище? Или позор?
Лоренсо дает понять, что всё же странно оставаться часами с глазу на глаз с молодой женщиной, которая не должна ни шевелиться, ни говорить; невозможно понять, то ли это наигранная наивность монаха, то ли простодушие поистине является неотъемлемой частью его натуры…
— Мы не остаемся с глазу на глаз, — возражает Гойя. — Мои помощники всегда со мной.
— Всегда?
— Конечно. Они мне нужны. Постоянно. Если бы мне приходилось всё делать самому…
— Они с вами, даже когда женщина голая?
— Я никогда не писал голых женщин.
— А если бы вас попросили, вы бы это сделали?
Гойя опускает палитру и смотрит на Лоренсо с недоумением, как бы не узнавая этого человека, как бы заново открывая его для себя. Не собирается же доминиканец предложить ему написать обнаженную женщину. Немыслимо. В таком случае к чему эта настойчивость? Может быть, это завуалированный допрос? Уж не донес ли кто на художника ищейкам инквизиции? Или же монах, вернувшийся из заснеженной глуши, поистине одержим образами, о которых он твердит?