Онтологическое и критическое здесь принадлежат до–деконструктивному, и политические последствия этого, как представляется, достаточно серьезны. Они, и это самое общее, что можно о них сказать, безусловно, затрагивают как понятие политического, так и само политическое.
Для того чтобы среди множества примеров остановиться на каком–то одном, в заключение приведем еще один абзац из «Немецкой идеологии». В нем используется схема, к которой, как представляется, постоянно обращается и «Капитал». Маркс постулирует здесь, что вера в религиозный призрак, а значит, в призрак вообще, состоит в автономизации представления (Vorstellung) и в забвении его происхождения и подлинного основания (reale Grundlage). Чтобы развеять видимость автономии, исторически возникшей именно таким путем, надо снова принять в расчет способы производства и технико–экономического обмена:
«В религии люди превращают свое эмпирическое мироздание в некое лишь мыслимое и представляемое существо (zu einem nur gedachten, vorgestellten Wesen), каковое предстает перед ними как чуждое (das ihnen fremd gegenübertritt). Здесь, опять–таки, это отнюдь не следует объяснять какими–либо другими понятиями: ни «самосознанием», ни другими подобными бреднями в этом роде, — но прежде всего совокупным способом производства и обмена в том виде, как он существовал по сей день, способа производства и обмена, столь же независимого (unabhängig) от чистого понятия, как изобретение автоматического ткацкого станка (self acting mule: в тексте по–английски) и железнодорожного сообщения — независимо от гегелевской философии. Говоря же о «существе» религии, т. е. о материальной основе этой не–сущности (d. h. von einer materieller Grundlage dieses Unwesen), не следует искать его в «сущности человека» (im «Wesen» des Menschen»), равно как и в предикатах Бога, но надо искать именно в материальном мире — каким он уже дан здесь, на каждом этапе религиозного процесса (см. supra Фейербах). Все «призраки», которым мы устроили смотр (die wir Revue passieren ließen), были представлениями (Vorstellungen). Эти представления, абстрагированные от их реальной основы (abgesehen von ihrer realen Grundlage) (которой, впрочем, пренебрегает Штирнер), понимаемые как представления внутри сознания, как мысли в головах людей, мысли, некогда вышедшие за рамки своей предметности (Gegenständlichkeit) и вернувшиеся в субъект (in das Subjekt zurückgenommen), возведенные из субстанции в самосознание, образуют наваждение (der Sparren) или идефикс[165]».
Если придерживаться буквы текста, то критика призраков или духов представляет собой критику субъективного представления и абстракции, того, что происходит в голове, того, что выходит только из головы, т. е. того, что там, в голове остается тогда, когда оно вышло из головы и выживает вне головы. Но ничто — начиная с критики — не было бы возможно без выживания, без возможности сверх–жизни для этой автономии и для этого автоматизма за пределами головы. Можно было бы сказать, что именно здесь и пребывает дух марксистской критики, не тот, который противопоставляют ее букве, но тот, который предполагает само движение ее буквы. Подобно призраку, он не находится ни в голове, ни вне головы. Маркс это знает, но делает вид, будто не желает знать. В «Немецкой идеологии» целая глава будет посвящена наваждению, заставившему Штирнера воскликнуть: «Mensch, es spukt in deinem Kopfe!» Всем известный перевод: «Человек, у тебя в голове призраки!» Маркс полагает, что нужно всего лишь переадресовать это обращение самому святому Максу[166].
«Esspukt» — как мы сказали, сложно перевести. Речь, конечно, идет о призраках и о наваждении, но о чем еще? Немецкая идиома вроде бы называет явление призрака, но она называет его в глагольной форме. Она не говорит о том, что имеется наваждение, морок или нежить, она не говорит, что имеется привидение, der Spuk, и даже не говорит, что оно является, но говорит: «призрачит», «привиденит». Это глагольная, совершенно безличная, нейтральная форма, в которой речь идет о чем–то или о ком–то — и ни о ком и ни о чем, о некоей безличности, которая не действует. Речь идет, скорее, о пассивном движении некоего восприятия, некоего воспринимающего опыта, готового принять, но где? В голове? Что такое голова, пока нет этого восприятия, которое она не может даже вместить? А что, если голова, не являющаяся ни субъектом, ни сознанием, ни Я, ни мозгом, получает определенность прежде всего благодаря возможности такого опыта благодаря тому, что она как раз не способна ни вместить, ни ограничить, определяется неопределенностью «es spukt»? Стало быть, мы сказали «принять», но принять, постоянно опасаясь, в тревоге стремясь исключить чужака, приглашать его, не принимая, предложить домашнее гостеприимство, которое принимает чужого, в то же время его не принимая, — того чужого, который, однако, уже пребывает внутри (das Heimliche–Unheimliche), более близкий для самости, нежели сама самость; это абсолютная близость некоего чужого, чья мошь странна и анонимна (es spukt), некая невыразимая и нейтральная мощь, она неопределяема, ни активна, ни пассивна, это некая а–идентичность, которая незримо и ничего не делая занимает места, в конечном счете, не являющиеся ни нашими, ни ее. Но вот это — о котором нам не удалось сказать ничего логически связанного, вот это, которое противится языку, вот это, которое вроде бы ничего не означает, вот это, которое парализует нашу способность высказываться, то и дело заставляя нас говорить там, где мы ничего не хотим сказать, где мы отчетливо знаем, что именно мы не хотим сказать, но не знаем, что мы хотели бы сказать, как будто то, что мы говорим, уже не принадлежит ни знанию, ни воле, ни осознанной речи, — и вот вот это как раз и возвращается, вот это приходит повторно, вот это настаивает, оно неотложно, вот это заставляет о чем–то думать, вот это, которое всякий раз столь неодолимо, столь странно, что вселяет такую же тревогу, как будущее и смерть, но все же вот это связано не с «автоматизмом повторения» (автоматизмом автоматов, уже давно вертящихся перед нами), наоборот, оно внушает нам вот это — совершенно иное, обусловливающее принудительность повторения: внушает, что совершенно иное есть совершенно иное. Безличное возвращение «es spukt» порождает автоматизм повторения, но одновременно оно обнаруживает в нем свое собственное обоснование. Впрочем, в одном невероятном абзаце из Das Unheimliche [«Жуткое»] Фрейд признает, что ему следовало начинать свои исследования именно отсюда, обращаясь к тому, что говорит «es spukt» (о Das Unheimliche, о влечении к смерти, о принудительности повторения, о том, что находится по ту сторону принципа удовольствия и т. д.[167]). Фрейд здесь видит пример, с которого следовало бы начинать поиски. Он утверждает даже, что считает его наиболее выразительным примером Unheimlichkeit (Wir hätten eigentlich unsere Untersuchung mit diesen, vielleicht stärksten Beispiel von Unheimlichkeit beginnen können:« В действительности мы могли бы начать наши поиски с этого примера Unheimlichkeit, возможно, наиболее выразительного»). Но мы можем задаться вопросом, можно ли свести то, что Фрейд называет наиболее выразительным примером, всего лишь к примеру — к одному наиболее выразительному примеру в серии примеров? А если это и есть сама Вещь — причина того, что мы как раз и разыскиваем, причина, заставляющая нас искать? Причина знания и поисков, побудительная причина истории и эпистемы? Что, если именно это и превращает пример в образец? С другой стороны, следует обратить внимание на заклинательный механизм, который Фрейд таким образом приводит в действие, стремясь оправдаться, доказав, что он не считает, что должен был начинать там, где он мог бы начать, там, где все же следовало начинать — например, ему следовало (я хочу сказать — надеюсь, это понятно — и Марксу, ему, например, следовало бы тоже).
167
Почему Фрейд видит в явлении призраков «может быть, наиболее выразительный пример», своего рода прототип опыта Unheimlichkeit? Потому что «в чрезвычайно высокой степени» (im allerhöchsten Grade) многим людям представляется «unheimlich» все, что «связано со смертью, с трупом, с возвращением мертвых, с духами и призраками (mit Geistern und Gespenster)». Но к величайшей муке для переводчиков, Фрейд хочет проиллюстрировать это утверждение, отмечая не то, что «es spukt» столь труднопереводимо (по причинам, указанным нами выше), но то, что «многие современные языки могут перевести наше выражение «ein unheimliches Haus», лишь переписывая его следующим образом: дом, где «es spukt»» («[…] manche moderne Sprachen unseren Ausdruck: ein unheimliche Haus gar nicht anders wiedergeben können als durch die Umschreibung: ein Haus, in dem es spukt». Das Unheimliche, GW XII, pp. 254—255). По правде говоря, «unheimliche» столь же плохо переводимо, как и «es spukt». И в результате получаются путаные и, по сути, непонятные переводы. Например: «[…] многие современные языки не могут передать наше выражение «une maison unheimlich» иначе, как иносказательно: «une maison hantée»» (tr. M. Bonaparte et E. Marty, «L'inquiétante étrangeté», dans Essais de psychanalyse appliqué, 1933, «Idees», N RF, pp. 194—195), или еще «[…] some languages in use today can only render the German expression «an unheimlich house» by «a haunted house»» (Standard Edition, vol. XVII, p. 241). В другой работе мы возвращаемся к тому, что Фрейд будет в дальнейшем утверждать о самой смерти, стремясь таким образом сопоставить его рассуждения с рассуждениями Хайдеггера и Левинаса на эту тему (Apories, выйдут в издательстве Galilée). Другая эпоха, другая модальность, другая мода на призраки: на той же странице Фрейд заметил, что увеличение количества утонченных лекций об общении с привидениями приобрело характер тенденции. Он замечает, что среди ученых многие острые умы, преимушественно к концу жизни, уступают телепатическому или медиумическому искушению. В этом он кое–что понимал. И поскольку нашей темой был Гамлет, уточним, что Фрейд считал, что привидения в этой пьесе лишены своей силы Unheimlichkeit (О.С., р. 265). Так же, как и привидения из «Макбета» или из «Юлия Цезаря», как привидения из Дантова «Ада». Разумеется, они могут быть устрашающими (schreckhaft) или мрачными (düster), но они столь же мало unheimlich, сколь и гомеровские боги. Объясняется все тем, что это литература, театральный вымысел. Согласно Фрейду, в таких случаях мы судим о происходящем в соответствии с правилами вымышленной реальности, теми, которые были установлены поэтом, и мы рассматриваем «души, духов и призраков» как полноправные, нормальные, легитимные сущности (vollberechtigte Existenzen). Замечание тем более удивительное, что все примеры Unheimlichkeit в разбираемом эссе заимствованы из литературы!