с) Наконец, существует научная или академическая культура, а именно — культура историков, социологов и политологов, литературоведов, антропологов, философов, в частности — политических философов, сам способ выражения которой транслируется через академические, коммерческие издания, но также через медиа в целом. Ибо трудно не заметить, что три места, три формы и три способности культуры, которые мы только что обозначили (политически маркированный дискурс «политического класса», медийный дискурс и дискурс интеллектуальный, научный или академический), спаяны воедино — невиданным прежде образом — общими для всех них механизмами, также неразрывно связанными между собой. Эти механизмы, без сомнения, сложны, дифференцированы, внутренне противоречивы, разносторонне детерминированы. Но каковы бы ни были их внутренние противоречия, неравенства или разносторонние детерминации, эти механизмы взаимодействуют и соперничают друг с другом, постоянно стремясь к точке наибольшей силы, чтобы обеспечить гегемонию или империализм, о котором идет речь. Они достигают этого благодаря посредничеству того, что как раз и называют «медиа» — в самом широком, подвижном и, учитывая ускорение технического развития, — в наиболее экспансивном значении этого термина. Политико–экономическая гегемония, так же, как и интеллектуальное или дискурсивное господство, осуществляется (в невиданных прежде масштабах и формах) техно–медийной властью, т. е. властью, которая дифференцированным и противоречивым образом одновременно обусловливает всякую демократию и угрожает ей. Но ведь это такая сила, скорее даже, такой дифференцированный ансамбль сил, который невозможно анализировать, а в конечном счете, с которым невозможно бороться — здесь поддерживая, там атакуя, — не принимая во внимание множества призрачных эффектов, невиданной скорости появления (имеется в виду то значение слова, которое говорит о призрачности[41]) симулякра, синтетического или протетического образа, виртуального события — не принимая во внимание киберпространства и тех способов регистрации, присвоения и спекуляции, которые обрели сегодня неслыханную мощь. Если бы мы сказали, что ответ на вопрос о том, помогли ли нам Маркс и его наследники помыслить и рассмотреть этот феномен, будет одновременно и да и нет, да в одном отношении, нет в другом — и что предстоит фильтровать, выбирать, дифференцировать, ре–структурировать вопросы, то таким ответом мы сможем в самых общих чертах предварительно обозначить тональность и общую форму наших выводов, заключающихся в том, что необходимо принять наследие марксизма, принять его как нечто в высшей степени «живое», т. е., парадоксальным образом, как то, что заставляет вновь и вновь возвращаться к вопросу о жизни, о духе или о призрачном, о жизни–смерти, превосходящей оппозицию жизни и смерти. Это наследие необходимо пере–утвердить, преобразуя его столь радикально, сколь это будет необходимо. Такое подтверждение или пере–утверждение наследия было бы созвучно тому, что слышится в призыве Маркса (скажем даже: было бы созвучно духу его завета), и в то же время оно соответствовало бы понятию наследия вообще. Наследие никогда не бывает (чем–то данным, это всегда некая задача. Эта цель, которую мы не вольны выбирать, поскольку прежде, чем ее принять или отвергнуть, мы уже являемся наследниками, причем наследниками опечаленными, подобно всем наследникам. Особенно если это наследство называется марксизмом. Быть, слово, в котором выше мы распознали слово духа, поэтому означает наследовать. Все вопросы по поводу бытия или того, что должно быть или не быть: (or not to be), представляют собой вопросы наследия. В этом напоминании нет никакого (ностальгического привкуса, ни малейшего традиционалистского духа. Реакция, реакционность или реактивность — все это лишь интерпретации структуры наследия. Мы есть наследники, и это не означает, что мы имеем или получаем то–то или то–то, что это наследие когда– нибудь обогатит нас тем–то или тем–то, но это означает, что бытие, каким мы являемся, есть, прежде всего, наследие — независимо оттого, хотим мы этого, или нет знаем мы это или нет. И как об этом прекрасно сказал Гёльдерлин, — об этом мы можем лишь свидетельствовать. Свидетельствовать значит свидетельствовать о том, что мы существуем постольку, поскольку мы наследуем, и здесь возникает круг, здесь открывается возможность; или мы наследуем как раз то, что собственно и позволяет нам свидетельствовать об этом наследовании. Гельдерлин называет язык «самым опасным из благ», данным человеку, «дабы он засвидетельствовал, что унаследовал то, // что он есть (damit er zeuge, was er sei //geerbt zu haben)[42]».
42
Этот фрагментарный набросок из Гёльдерлина (1800) процитирован Хайдеггером в: Hölderlin und das Wesen der Dichtung (Gesamtausgabe, Band IV, Klostermann, 1981, S. 35), tr. fr. H. Corbin: Heidegger, Approche de Hölderlin, Gallimard, 1973, pp. 44—45.