«Это означает, что пост–исторический Человек, который отныне говорит адекватным образом обо всем, что ему дано, должен по–прежнему [мы подчеркиваем это должен, относящееся, конечно же, к общему условию двух возможностей, двух форм необходимости — must и should] отделять [курсив Кожева] «формы» от их «содержаний», но уже не для того, чтобы целенаправленно трансформировать эти последние, но для того, чтобы противопоставить [курсив Кожева] себя как некую чистую «форму» себе самому и другим, абстрагируясь при этом от любых конкретных «содержаний»[78].
Возможно ли прочесть этот текст Кожева как–то иначе? Возможно ли его извлечь из той примитивной интерпретации, в создании которой участвует не столько сам Фукуяма (впрочем, проявляющий безразличие к этому загадочному исходу), сколько те, кто его эксплуатирует в своих целях? Если читать этот текст, следуя за его скрытой иронией, а такого к себе отношения Кожев и требует, а значит, читать более внимательно в философском, политическом или «идеологическом» отношении, то текст начинает сопротивляться. Возможно, он переживет тех, кто сиюминутно его толкует и превращает в средство философской пропаганды или предмет массового медийного потребления. «Логика» только что процитированного высказывания вполне могла бы соответствовать некоему закону, закону закона. И этот закон означает для нас следующее: в том самом месте, у того самого предела — там, где заканчивается история, где завершается некоторое определенное понятие истории, — именно там и начинается историчность истории, там, наконец, у нее возникает шанс возвестить себя — обещать себя. Там, где завершается человек, где завершается некоторое определенное понятие человека, — именно там начинается чистая человечность человека, другого человека и человека как другого, которая, наконец, обретает возможность возвестить себя — обещать себя. И происходит это, на первый взгляд, неким нечеловеческим или даже а–человеческим образом. Хотя эти положения требуют, чтобы их рассмотрели теперь еще и критически — еде конструктивных позиций, все же они не сводятся к пошлости капиталистического рая как финала истории.
(Я позволю себе кратко напомнить, что деятельность, называемая деконструкцией, по крайней мере, та, в которую я был сознательно вовлечен, с самого начала была направлена на преодоление онто–тео–, но также и архео–телеологического понятия истории — у Гегеля, Маркса, и даже в эпохальной мысли Хайдеггера. Но не для того, чтобы противопоставить им конец истории или некую аисторичность, но, напротив, чтобы показать, что эта онто–тео–архео–телеология блокирует, нейтрализует и, в конечном счете, упраздняет историчность. В таком случае речь могла бы идти о том, чтобы помыслить иную историчность — не некую новую историю, а тем более, не «new historicism», но помыслить иначе саму событийность — как историчность, которая не отказывается от историчности, но, наоборот, позволяет постичь утверждающую, учреждающую мысль того мессианского и освобождающего обещания, которое дано как обещание, а не как онто–теологическая или телео–эсхатологическая программа или проект. Поскольку не только не следует отказываться от стремления к освобождению, но наоборот, представляется, что это стремление и есть то, за чем нам сейчас необходимо следовать в первую очередь — более чем когда–либо, следуя, впрочем, и за самой нерушимостью этого «необходимо». Именно это и является условием ре–политизации, а возможно, и иного понятия политики.