а чуть позже — опять воскресенье, все тот же день, другое воскресенье — когда разговор обращается к фантомам, к фантасмагории, к анафеме как формуле экзорцизма (Bannformel), к колдовству, выживание продлится не дольше мгновения — и вот завещание народа. Собственным голосом, собственными руками тотчас же ослепленный народ приносит себе смерть в достойном Мефистофеля декрете:
«[…| сполохи газет, вся литература, политические знаменитости и духовная слава (die geistigen Renommeen), Гражданский Кодекс и Уголовный Кодекс, свобода, равенство, братство и 2–е мая [воскресенье] 1852 года, все это исчезло как по волшебству (wie eine Phantasmagorie) после экзорцизма (Bannformel), произведенного человеком, которого даже враги не считают чародеем (Hexenmeister). Всеобщее избирательное право как будто прожило (überlebt) не дольше мгновения, чтобы написать собственной рукой себе завещание на глазах у всего мира и провозгласить от имени самого народа: «Все, что существует, заслуживает гибели»[103].
Что же происходит в этот миг? Как описать этот плутовство? Лжечародей, легкомысленный, своего рода удвоенный фантом, вспомогательный призрак, прислуживающее привидение (Луи Бонапарт), которому является полуотцовский образ великого призрака (Наполеон Бонапарт и Революция 1789 года) — именно он, воспользовавшись днем гвардии, заставляет революцию исчезнуть, словно фантасмагорию, благодаря извращенному, дьявольскому и незаметному экзорцизму. Ведь если заклинание способствует исчезновению народа, то оно — по правде говоря — одновременно подписывает и собственное исчезновение, подписывает его собственной рукой: абсолютное и отныне бестелесное отчуждение, отчуждение самости, которая таким образом приобретает себе лишь смерть и завещает лишь вотчину своей экспроприации.
Соответствуют ли эти парадоксы последовательной и неопровержимой логике? Или же необходимо сыграть ее роль? Отведена ли эта роль риторике? Идет ли речь только об эффектах, найденных в том, что, как иногда считают, необходимо разместить (например, вместе с Мишелем Анри[104]) среди «политических» или «исторических» текстов Маркса, в противоположность его «философским» текстам? Наша гипотеза состоит в другом. Несомненно, необходимо учесть масштаб полемики, ораторского таланта, незаурядного языкового арсенала: подобный рыцарским доспехам набор аргументов, но и образов; фантастическая коллекция оружия в те времена, когда увлекались фантомами (определенным театром привидений, в соответствии с исторически обусловленной сценографией — ведь у каждой эпохи своя сценография, у нас тоже свои призраки). Необходимо также учитывать, конечно, уникальную вовлеченность в сильно различающиеся контексты: исторический, тактический и стратегический. Но и за этими рамками ничто не должно нам препятствовать распознавать инварианты. Тут присутствуют постоянство, последовательность и связность. Имеются дискурсивные слои, наслаивание которых позволяет длительным последовательностям сохраняться под эфемерными формациями. И даже если сохраняется известная структурная гетерогенность — о чем мы непрестанно здесь напоминаем — она не разделяет типы дискурса, она работает в пределах каждого из них. В своей философской форме парадоксальность призрака наличествовала уже в программе «Немецкой идеологии», она останется такой же в «Капитале». А фантастическая коллекция оружия помогая риторике или полемике в образах или призраках, может быть, наводит на мысль о том, что образ призрака отличается от остальных. Возможно, это образ, скрытый под остальными. На этом основании она, может быть, не фигурирует в виде такого же «тропического» оружия, как остальные. Метариторики фантома не существует.
Какой будет наша задача перед лицом таких парадоксов? По меньшей мере, одной из задач можно считать, например, восстановление плана битвы, призракологической карты того, что в «Немецкой идеологии» стало наиболее грандиозной призракомахией во всей истории философии. Необходимо проследить за ней в подробностях, в неслыханных взаимодействиях и во взаимном нарушении границ со стороны того, что Маркс в недавно процитированных отрывках называл «чистым содержанием» и «фразой». Наслаждение не должно терять ни одной искры духа, духа Маркса (и Энгельса), продвигаясь сквозь остроумие и выходя за его пределы — не только из экономии Witz[105], его черточек и стрелок, но и продвигаясь сквозь транссубстанциацию Gaz и Geist[106], и выходя за ее пределы[107].
106
Согласно распространенной этимологии, голландский физик Ван Гельмонт придумал слово «газ», слегка переделав немецкое Geist «дух», — прим. пер.
107
«[…] Штирнер обнаруживает, что в конце античного мира «дух вышел за собственные пределы, потому что в его лоне расширялись газы (духи) (Gase/Geister)»». В дальнейшем Маркс анализирует «поразительные игры», которые таким образом описывает святой Макс (L’Idéologie allemande, О.С., р. 213). Уже Гегель обратил внимание на сродство Gas–Geist: работа смерти, ферментация трупа при разложении знаменуют собой переход от философии природы к философии духа. Позволю себе отослать к этим темам в Glas, Galilée 1974, особенно рр. 70, 106, 263, а также к De l’esprit, Galilée, 1987, р. 163.