— Заткнись, — без тени почтения к военным заслугам Сенизонны махнул ручищей толстяк. — Я тоже не всегда выглядел таким куском дерьма.
— Расскажи о зуагирах, Улино, — встрепенулся Агрей. — Ты ведь бывал с ними?
— Недолго… Луну или две…
— Расскажи нам!
— Давно было дело, да и нет охоты болтать.
— Да у нас кроме Кука и Лакука все умеют держать в руках оружие! — Сенизонна зарделся, стараясь не смотреть на толстяка. — Так что нечего делать героя из этой жирной крысы. И Мадо повоевал, и Ксант с Енкином, и даже Михер! А Леонсо и вовсе был десятником в Султанапуре.
— Помолчи ты наконец, Сенизонна! — с досадой сказал Агрей.
— И не подумаю!
— А я говорю, помолчи! — в голосе светловолосого красавца зазвучала угроза.
— Ублюдок!
— Ах ты дерьмо… — задушенно просипел Агрей и кинулся на Сенизонну.
Но тот был начеку и с размаху хватил приятеля пустой кружкой по лбу. Соломенные волосы лицедея окрасились в алый цвет и голова его упала на стол.
Улино наблюдал за происходящим с полнейшим равнодушием. Он знал, что голова у Агрея крепкая словно у каменной статуи, что Сенизонна сейчас расхнычется и начнет умолять о прощении… Точно так и вышло. Спустя лишь несколько вздохов Агрей замычал, царапая стол, а у грустного красавца Сенизонны задрожали пухлые алые губы и слезы навернулись на прекрасные, темно-серые глаза в длинных пушистых ресницах. Толстяк усмехнулся, слегка повел жирными холмами плеч и подмигнул побледневшему Играту.
— Так и живем!
Ленивый хозяин глубоко вздохнул: то и дело вспыхивающие стычки меж лицедеев пугали его. Сам мирный, всегда железно спокойный, он не выносил ссор, а тем более, драк, и все же желание отправиться странствовать по свету с балаганом не оставило его ни на миг. Только легкая, почти бессознательная грусть сжала вдруг его сердце, но тут же и отпустила. Он оглядел свое жилище и зашевелил губами, как бы прощаясь с ним. Комната сплошь была заплевана и полита вином, завалена пустыми кувшинами, большей частью разбитыми, клочьями куртки Мадо и рубахи Енкина, накануне сцепившимися уже не на шутку, сухими крошками, костями двух куропаток — их в предлесье собственноручно изловила расторопная Велина, и прочей дрянью, бывшее предназначенье которой не смог бы теперь определить и сам хозяин. С потолка свисала многолетняя паутина — ею восторгался Сенизонна, усматривая в мохнатых серых клубках грусть, сокрытую в его душе; в щелях стен пророс мох и толстые жуки сновали по нему туда-сюда, а дыра посередине обозначала у Играта окно — в него можно было высунуть голову, но лучше все же было этого не делать: на обратном пути голова застревала намертво и вернуть ее к телу стоило немалых сил и ухищрений. Так выглядела комната ленивого хозяина спустя три дня после поселения гостей. Оно и понятно — прежде здесь гадил один Играт, а теперь ему помогали еще двенадцать мужчин и одна женщина.
Ни Сенизонна, бормотавший себе под нос несусветную чушь, ни зевающий во всю огромную пасть Улино, ни соломенноволосый красавчик Агрей явно не видели никакого различия между сараем, где они спали, комнатой, где они пили, и площадями, где их били — везде было свинство, они к нему привыкли, они даже предпочитали его (во всяком случае, на словах) роскоши дворцов, а потому грязный, вонючий дом ленивого хозяина казался им уютным пристанищем, островком покоя в бушующем море или еще чем-либо в этом роде. Польщенный Играт понимал тем не менее, что у лицедеев просто-напросто не было собственного дома, вот они и расточали похвалы чужому, а почет и любовь от всего сердца, столь редкие и оттого ценимые, заставили их подзадержаться в деревне. Но уже следующим утром — в путь. В путь! В Тарантию! Там аквилонский владыка устраивает великий праздник — Митрадес, на котором балаган несомненно заработает хорошие деньги… Может быть, даже очень хорошие! И тогда — снова в путь, по городам и городишкам, деревням и деревенькам, представлять, показывать, плясать и петь… О, Митра, какое же это счастье! Играт закрыл лицо руками и зарыдал.
Перед рассветом Этей вдруг почувствовал, как останавливается сердце. Мерный ритм его сбился, а в груди образовалась сосущая, жуткая пустота. Стрелок прикрыл глаза, отсчитывая вздохи в ожидании последнего; страха не было, но отчаяние постепенно сковывало члены и Этей как-то отстраненно поразился его силе. Он и сам не подозревал в себе такой ненависти к давнему врагу, чтобы даже перед собственным концом испытывать лишь одно желание — убить! убить ЕГО! и — отчаяние по той же причине: он, стрелок, уходит на Серые Равнины прежде, чем свершилась месть.
Перед затуманенным взором Этея вдруг появились неясные очертания тонкой фигуры девушки в белом; вкруг ее еще более неясные колыхались в полумраке громадные чернокожие. От них веяло угрозой и презрением, и этого Этей понять не мог. Если девушку он узнал сразу — и узнав, чуть не задохнулся от счастья — то гиганты были ему незнакомы. Пираты? Возможно. Но ни разу он не видел ее пиратов близко, отчего же они… Стрелок осторожно, боясь потревожить медленно восстанавливающийся ритм ударов сердца, вобрал в себя спертый воздух сарая: какое дело ему до пиратов? Перед ним Белит! Королева Черного Побережья! Его вечная любовь и так и неизведанная наяву страсть… Зачем она пришла к нему? Тогда, много лет назад, в Кеми, она и не замечала юного нищего торговца мидиями, пожиравшего глазами ее стройный стан, нежную белую шею, высокую грудь…
«О, Митра… — застонал стрелок от невыносимой боли где-то под сердцем. — Нет, не Митра. Эрлик! — поправил он себя. Именно Эрлик, его любимое божество, требует очищения через страдания… — Так вот оно, Эрлик! Вот истинное страдание! Я любил ее всю жизнь, хотя видел лишь трижды, хотя она так давно покинула этот мир… Все, что я делал и чем я жил — я дарил ей… Не было дня и не было ночи, когда б я не помнил о ней: и в цепях на галере, и в руках стигийского палача под мрачными сырыми сводами подземелья, и в яростных битвах с кешанскими дикарями, и за кружкой пива с Гаретом…»
Да, и Гарет. Сквозь мутную пленку, затянувшую глаза, он смотрел на гибкую фигурку Белит и словно рассказывал ей о Гарете. Тогда он был атаманом зуагиров и как-то в пустыне, что лежит за горячим, прожженным насквозь до земли раскаленным солнцем, высушенным ветрами городом Эруком, он подобрал Этея. Чудом спасшись из стигийского плена, стрелок сумел переплыть Стикс, одолеть горный перевал и пройти большую часть пустыни. Но — без глотка воды, с растрескавшимися губами и ртом, забитым песком, с обожженной кожей, лопнувшей на плечах и спине, он должен был остаться навсегда в горячих песках, если бы не Гарет. Друг, брат… Он перебросил тогда изможденное и, вероятно, легкое как щепа тело Этея через седло, свистнул своим зуагирам, и они помчались дальше, к Хаурану. Лучше бы им было свернуть к Кофу!
Стрелок скрипнул зубами, вспоминая, как спустя лишь день в лагере появился киммериец. Гарет снял его с креста за два полета стрелы до Хаурана; тот был измучен не меньше Этея, еще не пришедшего в силы после скитаний по пустыне. Но он быстро поправился! Что он сделал с Гаретом — стрелок не знал до сих пор. Он знал лишь одно — и даже этого было бы достаточно, чтобы без сомнений отправить варвара на Серые Равнины, — он знал, что однажды Гарет исчез, а вместо него во главе зуагиров встал подонок киммериец… Тот самый, которого любила Белит! Тот самый, который плавал с ней вместе на ее пиратском корабле, а потом она погибла, а он — жив! До сих пор жив!
О, Эрлик! Не хватит ли испытаний? Не хватит ли боли и незаживающих ран? Вот и Белит исчезла, не выдержав его рассказа… Так пусть же разорвется сердце, если закончился отпущенный ему срок! Глаза Этея наполнились злыми слезами, он открыл рот и тонко, жалобно, словно щенок, завыл.
С рассветом, когда божественный глаз Митры озарил все вокруг мягким розовым светом, балаган тронулся в путь. Ленивый хозяин, восседавший на козлах первой повозки рядом с Михером, гордо окидывал взглядом родные окрестности. Он выпятил грудь и поджал губы на случай, если его узрит кто-нибудь знакомый; увы, знакомых вблизи не наблюдалось, зато собаки, вылезшие из канав и кустов на скрип колес, хрипло и яростно облаивали путников вплоть до самой дороги.