Ад продолжался после того, как коровы выковыривали из-за горизонта солнце и пускали его плыть по небу. Генри уходил на свои шахты, и постель затопляла чернота, которая продолжалась до самого завтрака.
К завтраку возвращался муж - серьезный и весь в броне этой своей добротной усталости, здоровался с нею, с усталой улыбкой кивал дочери, которая с недавних пор повадилась хозяйничать за столом.
За рабочей усталостью, в которой он всю жизнь прятался от Виргинии, она видела эту же вдумчивую сосредоточенность, которую наблюдала на его лице, когда недавно упросила его взять ее с собой в шахту. Как там было темно и душно! Среди темных лиц рабочих Генри был светел, и ей стоило большого труда не стать на колени, прямо в земляную грязь, прямо там, в шахте, не прижаться лицом к его рабочей робе…
Прочь! Прочь, Виргиния! Он не стоит того!
Генри садился за стол, привычным движением заправлял салфетку за вырез жилета. Здоровался с женой, спокойно и ровно. Не замечая мрачного огня ее черных глаз - единственный, для кого огонь этот не был страшен.
Виргиния, маленькая Виргиния… Отдай и ее… Отдай - пусть Генри изгрызет пальцы с горя и досады… Так уже было… Отдай!
Руки сжимали нож и вилку, перекладывали их из одной в другую. Позвякивали нож и вилка оружейным грозным лязгом. Люди - ненужные, лишние, неприятные, - садились вокруг стола, служанка подавала тосты, лепешки, яйца и бекон, кофе в высоком серебряном кофейнике и молоко в молочнике. С шумом бешеной Ниагары кофе низвергался в чашки, черный поток сливался с белым, с хрустом откусывались и с чавканьем пережевывались гренки, и от этих звуков хотелось кричать.
Зеркальность лезвия столового ножа, зеркальность кофейника - и после них взгляд неизменно упирался в алую розовость губ дочери. В топазовую прозрачность ее глаз, в матовую бледность лица.
Вся в отца, хотелось сказать Виргинии. И она это говорила - пока не уперлась в непреложную невинность факта: младшая дочь не была похожа на отца. Она унаследовала от него цвет глаз и волос - и более ничего. Она оказалась таким же отдельным существом, как и Эллен. И отец смотрит на нее с такой же гордостью и любовью.
“Я прошу вас потанцевать с моей дочерью”, - произнести это было легче легкого.
И даже паучьими лапками зашелестевшее в памяти “Какая жалость, что так и не доходят руки починить замок…” не помешало.
“Какая жалость, что так и не доходят руки починить замок, незапирающаяся дверь - это ведь так неудобно, мистер Феррейра, не правда ли? К тому же это просто непристойно, оставлять незапертой дверь в спальню молодой девушки.”
Этот Феррейра был недурен собой, несмотря на невысокий рост - разве что маленькие глазки и неровные мелкие зубы его портили, да волосы он прилизывал, изводя неимоверное количество бриолина. Недурен для любой другой барышни - но не для Эллен. Да и кто бы мог быть достоен красавицы Эллен? Света очей родителей, особенно отца, красавицы Эллен. Потускнел ли живший в Эллен свет в темных трущобах Буэнос-Айреса, куда Феррейра, по слухам, увез ее? Пригасил ли ее, жившую так радостно, так бьюще радостно, что слепило глаза…
Генри плакал, когда нашел ее записку. Плакал и со страхом поглядывал на Виргинию. А она тогда повернулась и ушла в свою комнату, где хохотала, зажимая рот руками, хохотала до изнеможения.
Эллен вся была яркая, сияющая. В Ариадне ничего такого нет, вся она как стоячая вода в пруду. Так, ничто и ни о чем. Вся в отца, хочется сказать Виргинии, которая в злобе комкает шаль, наброшенную на плечи.
И что в ней нашел Генри? Что ты нашел в ней, Генри, в нашей никчемной младшей дочери?
Отдай ее китаезе… отдай… Пусть Генри захлебнется горечью, как захлебнулся он ею после бегства Эллен. Отдай… отдай…
Шелестит за окном яблоня. Шелестит, вползает в уши.
- Мистрис Виргиния, вы спуститесь к завтраку?
- Иду.
***
Вперед-назад, вперед-назад - темная замша с нажимом скользит по горбику столовой ложки, периодически ныряя в коробку с зубным порошком. В воздухе стоит слабый запах нашатыря, а на полотенце выстроилось, ожидая своей очереди, целое войско ножей, вилок и ложек. Столовое серебро, маркированное тройным клеймом Горэм - вздыбленный британский лев, якорь и готическая буква G. Серебро, знакомое пальцам вот уже тридцать лет… Вперед-назад, вперед-назад… Мистрис любит смотреть в полированную поверхность лезвия, темные глаза ее отражаются там, как, должно, отражались в лезвии меча глаза ее предков.
Вы оставили меня, хозяин? Я больше не слышу вашего голоса, вы больше не говорите со мной. Вы забыли свое обещание, забыли, что обещали мне? Обещали ее мне - Джиллиан.
За предательство, за то, что когда-то меня захватили лучи вашего Рыжего Солнца, за то, что они вынудили меня изменить вам, пусть не словом, пусть не делом, а лишь помышлением. Но ведь вы потом простили меня, ведь простили же!
Мы были с вами в Висконсине - помните? Там вы были сперва землемером, после славно обделали одно дельце и, право же, без меня у вас не получилось бы так ловко. Да и в той плутне с акциями от меня была подмога. А уж когда вы связались с китаезами, начали помогать им переправлять кули в Калифорнию, не было у вас человека вернее меня, право слово. С китаезами дела иметь - штука хитрая, предупреждали вас. Да не с того боку взялась хитрость и не тем боком повернулась.
Джиллиан, Джиллиан… солнышко Джиллиан, слышишь, шуршат камыши? Пой свою песенку, Джиллиан, Джиллиан, в мертвой вечерней тиши…
За окнами дождь и тьма, стучит, царапается в черные стекла, просит впустить. Хозяин, отзовитесь - мне куда как легче, когда я слышу вас. Все ж-таки вы - ее отец…
Вы выписали ее к себе, когда ей было десять. А уж как и с кем она жила до того, я не знаю. Не знаю даже, была ли она вам законной дочерью - уж такой вы были человек, хозяин,.. могла и не быть. Только, видать, с матерью ее у вас все было по любви. Помню, как она приехала, а вы вынули ее из дилижанса да так и несли на руках до самого дома. Все ваши парни тогда дивились - Акула-то, Акула… Я-то сейчас тому не дивлюсь - помню еще, какое было у вас лицо, когда вы увидели малютку, в этом ее бедном пальто из дешевого жесткого камлота, откуда так жалко торчали тонкие ручки без перчаток. Такое спокойное у вас стало лицо, никогда прежде такой спокойный вы не были. Будто золотую жилу нашли. Свою. Собственную.
Она была вашим богом, хозяин. Помню, как она пристраивалась подле вас, когда вы сидели в гостиной с сигарой да просматривали газету. Избави Бог кому тогда было подойти к вам, даже ваши парни сперва меня спросят, а уж потом, коли доложу да получу ответ, зови, мол - тогда идут. Да и мне иной раз боязно было докладывать, такая уж была чуйка на хозяйский нрав. Да и то, мы с вами будто каторжники, к одному ядру прикованные, были. И только мисс Джиллиан входила к вам без доклада - вбегала, вместе со своим псом, которого вы назвали Раджа, на индийский манер. Вбегала, не переставая щебетать - и словно солнце врывалось в гостиную с нею вместе. Усаживалась подле вас на диван и давай спрашивать да расспрашивать. И умно так, хорошо, ласково и по делу. Даже язык не поворачивался жалеть вас, что дочь, не сын.
Для нее вы были богом, все восемь лет. Богом - и вместе ручным тигром, которого она гладила да чесала, как домашнего кота. Хотя нрав у нее был ваш, ваш, что ни говори. Когда - помните? - ее пес проглотил иголки, которые мальчишка Ронсонов упрятал в кусок мяса, и сдох в страшных муках. Я видел тогда ее сухие, острые как льдинки глаза и понял, что дело не кончено, хоть она тогда и упросила вас ничего не взыскивать с перепуганных Ронсонов. А через два месяца их сорванец помер, подавившись вареньем в кладовой своей матери. Так, во всяком разе, сказал врач. Как мисс Джиллиан удалось подсунуть ему красную бузину, что росла возле Шафрановых Холмов, вашего имения, хозяин - знает только она сама и двое ваших парней, которых вы приставили к ней, охранять. Да вы еще знаете.