В это весеннее утро, закончив дела на шахте и отвезя дочь в школу, Уотсон ощутил уже знакомое, докучное, едва заметное свербение - под сюртуком, жилетом и рубашкой, в глубине ребер. И он, вздохнув, направился к шерифу Риксону, который после тяжелой болезни - или отравления, как шептались некоторые, - почти утратил способность видеть.
Отправив старого Уитакера домой с приказанием самому съездить и забрать после занятий Ариадну, Генри Уотсон пешком пересек ветхий мостик ручейка, поднялся на холм и свернул мимо скобяной лавки к дому шерифа Риксона. И улица не обратила на него никакого внимания, разве что двое уличных мальчишек приветствовали Уотсона гнусавым “Доброе утро, сэр”, - и то Уотсон не поручился бы, что сорванцы не затеяли какую-то насмешливую пакость.
Странное чувство овладело Уотсоном, когда входил он на ступеньку крыльца. Холодно было в доме Риксона, несмотря на теплый весенний день, холодом веяло, могильным холодом несмотря на не по-летнему трещащие в камине дрова. Холодно смотрели со стены, из фальшиво-серебряной рамки шерифские предки, в старомодных высоких воротничках, рукава буфами, пучат белые глаза из черноты, и саранчой, казнью египетской кажется темный фон, из которого они выступают, будто из склепа.
И такие же невидящие глаза Риксона, сидящего в кресле, - шея вдавлена в плечи, кожа на круглой голове натянута, вот-вот лопнет, - уставились на входящего, словно слепота шерифа чудесным образом вдруг отступила.
Поговорили о погоде, поговорили о шарлатанах, в соседнем городе обмишуливших честных горожан, взимая плату за переход по мосту, который никто и не думал делать платным, поговорили вскользь о самоубийстве черной Терезы. Впрочем об этом Уотсон старался не распространяться, да и шериф не горел желанием поддерживать такую жутковатую и щекотливую тему.
Сенди, выполнявший при Риксоне обязанности не то денщика, не то прислуги за все, принес кофе. И после кофе, и после такого обыкновенного вступления, обмена новостями - впрочем, что особо нового мог рассказать Уотсону слепой шериф, какие-такие новости, кроме неутешительных слов врача? - после всего этого вступления, вымученного, как всякая свербящая и не рожденная истинным душевным порывом жалость, Риксон вдруг выпрямился в кресле, и его словно вросшая в плечи голова вдруг как-то гордо встала на короткой шее. Как будто шерифской шее вдруг добавили один-два лишних позвонка - или как будто это была уже не шерифская голова и не шерифская шея.
- А старый квакер был прав, - сказал он - не своим тонковатым тенором, а другим, с оттягом в баритон. Скрежещущим на концах слов холодным металлом, и словно выстуживающим каждым звуком воздух в комнате.
-… Дочерям рода вашего не обрести дома, - проговорил Риксон. И улыбку его никак нельзя было назвать веселой. Уотсон сделал над собой усилие, чтобы не отшатнуться.
- Простите,.. что вы сказали, мистер Риксон? - пересохшими губами пробормотал он - спасаясь сейчас в имени шерифа, цепляясь этим именем за реальность. Делая перед самим собой вид, что он не расслышал и не разобрал слов Риксона.
- Не обрести дома, - повторил Риксон - тихим сипящим голосом, и у Уотсона зашевелились волосы на затылке, потому что голос был так схож с голосом старшего его кузена Эйбрахама, которого Генри видел всего пару раз - давно, еще до того, как поехал в Индию и встретил там будущую супругу.
Весенний день стал сер, словно растерял все краски. И комната шерифа, комната слепого, бесшеей жертвы повесившейся ведьмы, сдавила Уотсона, изгоняя, извергая из себя - не то карая, не то наоборот щадя.
Идя домой, Уотсон почти не замечал славного весеннего дня, яркого и сочного как спелая малина. На сердце мертвой тушей лежала тяжесть - вспоминалась болезнь жены, вспоминалась сбежавшая старшая дочь и то, каким страшным был припадок Виргинии после того, как их покинула Эллен. Тяжесть, каменная, темная - как пустая порода в шахтах. Протений, здесь должен быть и протений, который безумец Хоу предсказал, назвал первоэлементом, но так и не описал. Гениальный безумец Раффлз Хоу прокрутил рулетку превращений элементов вперед, по шкале уменьшения их атомного веса, до легчайшего из металлов лития и после в серый порошок, названный им протилом, то есть “первичным”. Но о том, что стоит на другом конце последовательности, о веществе, благодаря которому при электролизе можно получить висмут, а далее и золото, он умолчал. Думал, что умолчал. Но что доступно одному пытливому уму, в конце концов станет доступно и другому - и он, Генри Уотсон, он один знает, как прокрутить цепь превращений назад. Стоит лишь найти протений, необходимый компонент всей электролизной цепочки.
Дьявол и все присные побрали бы Хоу, бормотал Уотсон себе под нос. Протения нет, одна пустая порода, черная или блестящая, как тот самый пирит, “золото дураков”, обманка. Все исследования его были за то, что протений должен, обязан быть в шахтах, подобных здешним, но его все нет, нет. А пирит, “золото дураков”, дразнит своим гладким лимонным блеском, щекочет запахом испаряющихся соединений серы - словно камни извлечены из самой преисподней. “Золото дураков”, “золото дураков”…
Уотсон тряхнул головой - оно непременно должно быть здесь. Там, где есть железный колчедан, “золото дураков”, должен быть и протений. Кварцевые жилы, серебристые мягкие чешуйки и листочки молибденита. Колчеданы, железный и медный. Где есть они - должно быть и первовещество Хоу. И он найдет это первовещество, что бы там ни вынюхивали ищейки из “Мид-Вест Коал”. Найдет и завершит эксперимент, и даст Виргинии и Ариадне то, чего они достойны. Его женщины еще будут купаться в роскоши. Уотсон шел мимо ивовых зарослей, и ивы шептались насмешливо, глуша все остальные звуки своим тонким визгливым хихиканем.
***
Утро боялось оказывать себя. Утру надо было продраться сквозь низкие густые ветки старых яблонь, чтобы заглянуть в маленькое окошко флигелька. Утру не с руки было швыряться солнечными лучами - может быть, оно знало, что не стоит ничем швырять в человека, умеющего метать ножи быстрее, чем иные выпускают пули.
Мо проследил за вороватым солнечным лучом, упавшим на рукав его белой рубашки. Белая рубашка, любовь к белым рубашкам - ему не раз приходилось кулаками и сталью доказывать свое право на белые рубашки. “Грязный китаеза, а туда же - ишь, вырядился, рубашка у него белая, фу-ты, ну-ты!”
А, говорят, в Нью-Йорке стали делать такие рубашки, что грязь к ним и вовсе не липнет, сама отваливается. Мо скосил глаза на светло-каштано-пепельную головку, лежащую на его плече. Во Фриско ему случилось как-то говорить с одним китайцем, тот что-то талдычил о цветке лотоса, которай цветет в болоте, но грязь и вода сами скатываются с его чуднЫм способом устроенных белых лепестков, не оставляя никаких разводов и грязных следов. Никаких разводов и никаких грязных следов, думал Мо, совершенно бездумно поглаживая кончиками пальцев мягкие пушистые волосы.
Так же. Точно так же много новолуний назад я вошла к Янгу. Точно так же он не спал, ожидая меня. Между нами до той ночи не было сказано и десятка слов, и все же он ждал меня, и все же я вошла к нему, и все же руки его легли на мои плечи, раздвигая, сдвигая прочь ткань ночной сорочки. Ткань скользнула по плечам вниз - я еще помню этот шорох…
Я узнала это движение - точно таким же ты, не видевший ни разу своего отца, кладешь руки на плечи пришедшей к тебе. Сила крови, сила крови… Зачем ты был так нежен с ней? Не нужно, не надо, сомни ее, сломай, пусть плачет… пусть пожалеет.
Не слышишь. Губы коснулись губ, и она вошла в твои объятия так, словно возвращалась домой. Обняла тебя под руками и затихла, прижавшись к тебе. Мягкая, слабая как водяная лилия. Прижалась губами к твоему телу, вдыхая твой запах. Лишая тебя - я видела, проклятье, проклятье! - лишая тебя разом и воли, и разума.