Ты гибок и силен, ты красив, ты словно молодое деревце, которое не согнуть ветрам, тебе подвластен весь подлунный мир - для чего тебе девчонка Уотсонов?
От юности и до морщин,
Ты мерь шагами грудь равнин
Ты добирайся до вершин,
Или спускайся вниз,
Но только Уотсонам, мой сын,
Но только Уотсонам, мой сын,
Ты верить берегись.
Жестокие духи запределья, почему вы смеетесь, почему не даете, не пускаете меня к ней? Я бы бросилась на нее и разорвала на месте, я швырнула бы ее в яму где кишат змеи и гады земные! Я не позволила бы ей и на миг приблизиться к тебе, мой мальчик, мой сын, плоть и кровь моя!
Не слышишь. Ладонь твоя легла на ее затылок - сожми пальцы, схвати ее за волосы, швырни на кровать… Посмотри, она ведь даже не красива! Не будь с нею так убийственно нежен, ты же собирался быть совсем другим, ты же собирался быть…
Не слышишь. Слышишь только ее и все, о чем думал ты, что желал, что ожидал, летит в адские тартарары. Ты нежен с нею так, будто она твоя первая и последняя женщина. Очнись, очнись, она не первая и не последняя! Она стопервая и после нее их будет у тебя еще столько же, ибо ты красив, молод и горяч, каким и должен быть сын Янга Сайдвиндера и Рыжей Джиллиан, Проклятой Джиллиан, Певуньи Холмов.
…Вчера Мо сделал верхом сорок миль туда и обратно. Отвез золотистый и очень тяжелый камешек, изъятый из комнаты Генри Уотсона, скупщику, живущему на окраине соседнего городка, и весьма правдоподобно изобразил горе и растерянность глуповатого китайца, рассчитывавшего на солидную прибыль, когда старикашка рассмеялся скрипуче и посоветовал использовать кусочек разве что для покупки шлюшки в захудалом борделе. “И то шлюшки нынче пошли умные”, - сказал он.
“Золото дураков” - так называют эти камешки. При ударе они высекают искры, как кремень, потому, сказал скупщик, древние назвали его “камнем, порождающим огонь”. В отличие от настоящего, прячущегося в корявости и грязи самородка, эти хвастаются ровными, будто полированными, гранями разбавленно-соломенного цвета. Нет в ней солнечной густой силы истинного золота, нет золота в этих холмах. Золото дураков, одно слово.
Приехав домой уже по темноте, Мо что-то соврал Рамакеру, только чтобы отделаться от Голландца, и поскорее ушел к себе. Золото дураков, только оно и есть в холмах… и несется письмо к Винсенту, уже не остановить его, нет таких человеческих сил.
А когда над яблонями взошла луна, дверь в его комнатушку открылась, и на пороге стояла Ариадна.
- Я пришла, - тихо сказала она, в глазах ее не было страха, не было тревоги, только чистая, словно хрусталь, пустота ожидания. Об этот хрусталь, прозрачный и твердый, разбилась вся злость на ее папашу, мелочная и скупая как жалобы сутяги.
Он собирался просто взять ее, равнодушно и грубо, как шлюху в борделе, взять и отбросить потом как пустую шелуху от съеденного ореха - а вместо этого прижал к себе, пряча от ворвавшегося вслед за нею в комнатку холодного и злого ночного ветра, который словно искал Ариадну
А вместо грубости откуда-то проросла нежность, с которой Мо решительно ничего не мог поделать. Нежно касаться тонкой светлой кожи с прожилками голубоватых вен, нежно огладить открывшееся его руке горло, нежно ласкать едва начавшую наливаться женской силой грудь с крохотными бледно-розовыми сосками, отвердевшими, должно быть, впервые под мужской ладонью, ощущать, как увлажняется ее лоно и отяжелевает дыхание. И как бы он ни твердил себе, что папаша, подкладывающий под нужного человека свою дочку, не мог породить ничего достойного, это не помогало.
И Ариадна отвечала на его нежность так, будто ничего другого и не ожидала от него, будто Мо и не мог быть с нею другим. Она была словно доверчивый партнер в икарийских играх - летящий с трапеции навстречу твоим рукам, не сомневаясь, что подхватят, удержат, не дадут упасть, сорваться.
Сорваться мог только он - от обжигающего до слез жара ее тела, от этой ее безоглядности, от неумелых и жадных ласк, от того, как ее губы касались его тела - словно не веря, что ей это позволено. И Мо позволял, он, казалось, давно уже разучившийся позволять что-либо делать с собой, отдавался ей так же, как она ему. Так, как было у него всего раз - тот, первый, с Крошкой Мелани.
Крошка Мелани говорила, что девчонки, кто поумнее, сами выбирают парня, с которым хотят стать женщинами, и что это делается без всяких чувств, одним рассудком - “с сухим носом”, как сказала она.
Пусть, даже пусть так - Мо принимал и этот расклад, лаская Ариадну без спешки, чтобы приготовилась, чтобы потеряла и отпустила себя. Не спеша, хотя ее тело, ее неумелые касания распаляли так, что приходилось стискивать зубы, сдерживаясь. Когда же тело ее напряглось под ним, силясь избавиться от боли, ненужной и чужой сейчас, Мо сдержался и постарался двигаться медленно и осторожно - чтобы не пустить лишнюю боль, чтобы смягчить, утишить.
Потом уже, когда они молча лежали рядом, ее голова на его плече, Мо старательно внушал себе, что она всего лишь товар, что она шлюха, не телом, так душой, и неважно, что он у нее первый. На этом перед глазами встало страдальчески исказившееся от острой боли лицо и закушенная губка - и Мо содрогнулся от ударившей наотмашь, пощечиной, горячей волны нежности. Пусть шлюха, пусть товар, вещь - это будет завтра, а сегодня есть просто мужчина и его женщина.
Поглаживая легкие пепельные волосы, послушно струящиеся между его пальцев, Мо вспомнил то, как говорил доктор Теннисон о Минотавре. Ариадной звали ту, которая дала герою - как там его? - нить, чтобы выйти из путаного лабиринта. Его же Ариадна напротив, завела так, что и не выбраться. Что теперь делать с Жаме и его людьми, которые непременно приедут? Что теперь с Уотсоном - который ведь и вправду не слишком старается разведывать угольные пласты. Пусть и не золото он ищет - но и не уголь же!
И ты вошел в нее так, будто она не чужая, не дочь противника твоего, не вещь, отданная тебе в пользование собственной матерью, не средство - будто она для тебя и впрямь живая и одна-единственная. Не растрачивай себя, не надо!
Пусть тело мягче мягких глин,
Пусть губы слаще сладких вин
Беги и лучше будь один
И с прелестью борись.
Она из Уотсонов, мой сын,
она из Уотсонов, мой сын,
Ее ты берегись.
А сейчас, а утром ее голова лежит на твоем плече, и я едва вижу, как покойно твое лицо - едва вижу от слез. Но разве даны проклятым слезы? Разве даны слезы мертвым?
…С Янгом я не желала скрываться, я не желала прятаться в комнатушке - и нашими стали ивовые заросли, которые смыкались над телами зеленым пологом, и солнце швыряло нас в объятья друг друга едва не под каждой речной ивой, и я пила горстями это солнечное безумие, и я рада была заниматься с ним любовью хоть на городской площади. Я дочь Акулы Уотсона - и что мне были людские толки.
Мы отдавались друг другу под плеск речных волночек и шорох камышей - а после ласк, когда мы отдыхали, ему нравилось смотреть на солнце сквозь прядь моих волос. “Рыжее, Рыжее Солнце” - говорил он.
Янг говорил, что нам лучше уехать, исчезнуть из города, но я… Проклятье, проклятье, я была глупа и самонадеяна. Отец, говорила я, сделает все, что я попрошу. Отец мой, говорила я, согласится на все, что нужно будет мне для счастья.
И отец согласился. И я даже не задумалась о том, отчего он согласился столь легко. Глупая, глупая Джиллиан, ты прыгнула в проходящий дилижанс и помчалась в соседний городок к мадам Анжу, к первой портнихе на все Холмы и окрестности. Мадам Анжу снимала мерки с моей груди, с моей тонкой талии, мадам Анжу щебетала по-французски, рассуждая о марсельском шелке, который делает принцессой любую невесту, даже самую неказистую. “К вашим глазам, мадемуазель, пойдет цвет морской волны, не синий и не зеленый, нет-нет, не зеленый…” Мадам Анжу щебетала о шелке и алансонских кружевах, когда мой отец убивал моего любимого.