“Теперь я ограбила колыбель и попаду в ад, - почти равнодушно сказала Мелани на робкий вопрос дрожащего, мокрого как мышь Мо, который он задал, едва вернулась способность говорить - что же теперь будет с ними. - Ты не боишься ада, мой юный прекрасный кабальеро?” И, прижавшись тонкими губами к его губам, поцеловала мальчишку и потянула его на себя, раздвигая ноги.
А спустя полгода пала лошадь, на которой выступала Мелани. И однажды, закончив репетицию раньше обычного, он застал у нее толстяка в спущенных кальсонах, по-хозяйски щупавшего тонкое тело Мелани, сидевшей у него на коленях. Несколько мгновений Мо широко раскрытыми глазами смотрел, как Мелани поднимается и опускается, насаживаясь на член толстяка, как она кусает губы, придерживаясь за сжимающие ее грудки волосатые лапищи.
Вечером она сама нашла Мо. От Мелани несло дешевым кукурузным виски, она была встрепана, на белой коже резко выделялись синеватые следы щипков и пощечин.
“Я скоро куплю новую лошадь, - прошипела она. - Я скоро куплю новую лошадь, молодую и здоровую, понятно, щенок косоглазый?”
…В следующем городе он пошел на пристань и украл кошелек у зазевавшегося господина в клетчатом костюме. Его поймали тогда и забили бы до смерти, если бы не Винсент Жаме, которому случилось быть именно тогда именно там. “Китаец-воришка - я такого еще не видел, - сказал Жаме, за локоть поднимая отплевывающего кровь, едва держащегося на ногах Мо. - Ты небезнадежен, парень, если не просто гнешь спину, как твои сородичи”.
Жаме дал ему денег, а кроме того отдельно вручил серебряный доллар с орлом, красавицей Свободой и цифрами 1804. С усмешкой проговорив, что с этим долларом его всегда можно найти через Джека Кривая борода, в Сан-Франциско. Если не потратить доллар, а дать его Джеку, разумеется.
Мо принес деньги Мелани, холодно сбросил маленькие ручки, пытавшиеся оттереть кровь с его лица, и, обозвав шалавой, которая ничем больше не может заработать, кроме своей дырки, ушел. Что-то в нем умерло безнадежно, именно тогда. Тогда, а не после, спустя месяц, когда он колебался, отдать ли папаше Гроссу серебряный доллар с орлом, и когда Мелани хрипела и хватала почерневшими губами воздух.
Мелани не дождалась его решения и умерла. Потом говорили, что она наглоталась взятой невесть откуда синильной кислоты. А ему еще долго чудилось, что маленькая наездница прячется от него где-то в их повозках, возле лошади, которую они все же купили, или в закутке клоунских собачек, или под сброшенными в ящики костюмами и бутафорией. И он искал ее, прилежно, высматривал в тишине, боясь спугнуть, лишь про себя повторяя “Где же ты, где…” - безнадежно и горячо как схваченный на горячем форусник-шарлатан бормочет заклинание, старательно вызывая серебристо-белую фигурку с льняными волосами.
Потом воспоминания потускнели, стерлись, и Крошка исчезла окончательно. А серебряный доллар Мо отдал в Сан-Франциско Джеку, у которого оказалась действительно кривая борода.
- …Где же ты, - выдохнул Мо в темноту, не в силах избавиться от вставшей перед глазами девичьей фигурки в тонкой ночной сорочке, возникшей вчера на пороге его комнатушки. Вскочил и подошел к окну. - Где?..
***
Если бы все зависило от меня, мрачно думала Черити, возвращаясь домой, записная книжка в желтом переплете была бы прочитана еще вчера, то есть сегодня ночью.
Но вернувшись домой, она застала гостий матери, так как не учла, что сегодня был четверг, день, когда отец ходил к почтмейстеру на партию виста, а мать приглашала на чай с коржиками жену почтмейстера и еще двух дам, и весь вечер они проводили в ленивом попивании чая и разборе родственных связей некоторых приезжих с Севера семейств, обитающих в городке и окрестностях.
На таких чаепитиях Черити обязана была присутствовать, так как разговоры, ведущиеся тут, были, по мнению матери, чрезвычайно полезны для приличной молодой особы, каковая должна была вырасти из Черити. В настоящее время Черити носила звание “несносного создания, слишком буйного и порывистого”. Порывистость миссис Олдман предпочитала укрощать многочасовым сидением за рукоделием и чтением книг вроде “Пути пилигрима”.
Но укрощения не вышло - в дом прибежал сынок булочника, рассказавший, что пропала Ариадна Уотсон и что помощник шерифа с маршалом требуют всех, кто ее видел.
И всем вопросам, сбивающей с толку суете не было конца-краю, и Черити ломала голову, кто и зачем мог похитить Аду и ударить по голове старого Уитакера - в то, что Ада сбежала, она не поверила ни на мгновение. И вернувшись домой, Черити старательно записывала все увиденное, стараясь построить версию по результатам наблюдений, как это делал мсье Дюпен в “Убийстве на улице Морг”
Именно так и получилось, что до книжки в желтом переплете Черити добралась только на следующее утро, когда надо было идти в школу.
Терпение не было добродетелью, которой она могла бы похвастаться. Поэтому урывками на уроках, прячась от учителей и пользуясь всеобщей растерянностью из-за пропажи Ады, Черити проглядела первые две странички, где повествовательница в коротких, отрывистых предложениях, написанных угловатым, с сильным наклоном почерком, описывала “невероятное Рождество”, “потрясающие сугробы снега” и “сногсшибательный полет” на салазках с холма - а потом, уже придя домой и усевшись за свой письменный стол, решительно перелистала плотные странички и обратилась к самому концу дневника.
“Я знаю, что будет сын”, - наткнулись ее глаза на фразу, одиноко торчащую посреди страницы почти в конце дневника. Черити перелистнула следующую страничку и наткнулась на отдельный лист, вырванный явно из этой же записной книжки, но сложенный словно письмо, приготовленное к отправке.
“Здравствуй, Янги”
В этом месте чернила расплывались и смазывались. И почерк теперь был мягче, круглее и невнятнее, чем на первых страницах.
“Я как древняя израильская мать, должна спасти своего сына, унеся его в чреве своем, как в тростниковой корзине. Я знаю, я точно знаю, что у меня будет сын. У нас будет сын, Янги, слышишь?
Любимый мой, родной, единственный…”
Черити читала дальше, не замечая, как румянится, алеет, а после и полыхает жаром ее лицо.
“Я пишу в пустоту. Мы ничего с тобой не успели, разве что встретиться и полюбить, так мало. Я даже на небо перестала смотреть - кому показать, если увижу летящего сокола?
Ты помнишь, как мы ехали от излучины? Утро, и роса была такой обильной, будто нас оплакивала прошедшая ночь, и какая-то птица тихо и тоскливо попискивала в глубине ивовых зарослей. А мы не замечали, мы ехали верхом, держась за руки, и были счастливы как обычные дураки. Или как обычные влюбленные. Я вспоминаю те убраные росяными жемчужинами травинки и ясно, до боли, до волчьего воя понимаю, что это было наше последнее и самое лучшее счастье. Мы были обречены друг другу с самого начала, со дня, как ты вынес, вытащил меня из того каменного мешка.
Каждая мысль сейчас моя о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка моя - тебе. Мой любимый, горькое мое, полынное мое счастье. Как долго и трудно жить без тебя, одной. Для нас ли, неразлучных, веленых друг другу небом, травой, облаками, эта участь? Мы ли ее заслужили? Я не знаю, не знаю. Во мне злая холодная пустота.
Ты раньше приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, я все что-то спрашивала, а ты не отвечал. Ты просто смотрел на меня так, как не помню, чтобы смотрел ранее. Проникая в меня, глубоко-глубоко, в самую душу, и в глазах твоих было столько любви, сколько даже я не могла вместить.
Я решила уйти из города и с того дня потеряла тебя. Не знаю, где ты - ведь не там же, где я погребла твое тело, не там, не под ивами. Тебя там нет. А где, где ты, Янги? Услышишь ли меня теперь? Знаешь ли там, как люблю? Я не успела рассказать, как я тебя люблю. Я не умею это сказать, только и говорю “тебе, тебя, с тобой”… Ты не только во чреве моем - ты в памяти моей, в сердце, под кожей. И я, злая дикарка, которая никогда не умела просто заплакать, - я плачу, я плачу.