Выбрать главу

Голландец продолжал поносить на чем свет стоит маршала, засадившего их в кутузку, всю его родню и всех обитателей Саутпорта вообще, прибавив в конце, что в таком поганом городишке только и можно встретить, что сукиных детей и их родителей. Мо, не открывая глаз, почесал бок. Было слегка досадно, что они так и не успели поесть как следует - сейчас был уже поздний вечер, а последний раз они с Голландцем ели примерно в полдень, когда тряский раздолбанный дилижанс остановился перед переправой сменить лошадей. И после этого еще тряслись в битком набитом кузове до самого вечера, когда лошади остановились, наконец, на площади Саутпорта как раз между колодцем и почтой.

В городе первым, что увидел Мо, было разговорчивое гусиное стадо, которое сердито загоготало на вышедших из дилижанса людей и пошлепало по весенней грязи городской площади прочь.

“Несмотря на гусей, это не Рим, - подумал он, разглядывая вывески - почтовое отделение, аптека и цирюльня с выписанным затейливым шрифтом с завитушками названием “Балтазар и сыновья”. - Это много хуже”.

Город выглядел тихим и сонным, и обитатели его казались персонажами старой пантомимы, такой старой и затертой, что ее давно наскучило играть актерам и смотреть зрителям.

Много хуже, да - так и получилось, когда Голландец ввязался в перепалку, быстро оборотившуюся скверной дракой без всякого удальства, с мелкой визгливой бранью и пьяными брызгами слюны. Рамакер даже не умел прилично ругаться - все у него получалось так, словно он брал навоз белыми перчатками, а потом искренне удивлялся, что они пачкаются.

Таким вот образом и они, и пьяный бродяга, который перепалку не начинал, но принял в ней горячее участие, оказались под замком. Бродягу заперли в соседней камере, а их с Голландцем посадили вместе - не то для пущего унижения белого, запертого вместе с цветным, не то просто потому, что третья камера была приспособлена под какой-нибудь склад и туда было опасно сажать задержанного.

- Послушай, Тин-Пэн, - немного успокоившийся и расположенный поговорить Голландец уселся было рядом, но потом, словно спохватившись, пересел к противоположной стене. - Что за надобность у Джеймса в этом очкарике Уотсоне?

Мо глубоко и сладко вздохнул, не открывая глаза.

- Как вернемся, спроси его сам, - отозвался он. - Заодно не забудь назвать именно Джеймсом.

Голландец сплюнул и, судя по звуку, завозился, поуютнее устраиваясь в не слишком теплой камере.

“Большие люди собираются вложить в эти места большие деньги, Тин-Пэн. Если только здесь и вправду есть то, о чем говорит этот умник. Ты должен выяснить, что именно он тут ищет - уголь, как он говорит, или все-таки что-то подороже. В Черных холмах полно золота, ты знаешь, а Черные холмы отсюда не так уж далеко. Кое-кто шепнул - Уотсон играет нечисто. Я хочу, чтобы именно ты разобрался с ним, малыш”. Винсент Жаме*, говоривший это, больше всего ненавидел, когда его прозвище произносили как Джеймс.

- Что, сукин сын, будешь нюхать всю ночь своего китаезу? - раздалось из-за деревянной переборки, разделявшей две камеры. Бродяга, сидевший там, кажется, тоже не успел пообедать и поужинать, оттого изливал злость и досаду на соседей по кутузке.

- Господин шпрехшталмейстер**, вашей реплики еще не было, - все так же не открывая глаз, звучно и внятно ответил Мо.

Непонятное слово заняло пьяный ум, и дальше бродяга только бранился, но так глухо, что на это вполне возможно было не обращать внимания.

- Что это “шпрехшталмейстер”? - негромко осведомился Голландец, которого неизвестное слово тоже занимало.

- Фамилия моего отца, - с усмешкой ответил Мо. Рамакер хрюкнул, что должно было изображать смех.

- А ты всегда говорил, Мозес Фрост, что твой папаша был сыном китайского богдыхана… - буркнул он и повернулся на другой бок. - Здоровы вы врать, желтозадые.

“Побочный внук китайского богдыхана! Проездом из Монголии и только три дня! Удивительная гибкость и тайны эквилибра! Предсказание судьбы по методике европейской прорицательницы и медиума мадам Ленорман!”

Папаша Гросс заказывал афиши всегда сам и собственноручно притаскивал их из типографии - отпечатанные неряшливо и, как правило, в две краски, черную и желтую. В Папаше Гроссе было не более четырех футов роста, но большая голова с выпуклым лбом мыслителя и мудреца, живописные длинные лохмы и густая полуседая борода делали его облик внушительным и даже библейски величественным, особенно когда они въезжали в очередной город и Папаша восседал на покрытом старым ковром кресле, воодруженном на влекомой семью белыми собаками тележке. В этой карликовой повозке и в том, как Папаша недвижно возвышался на своем кресле, было что-то до того царственное и вместе с тем жуткое, что даже у уличных мальчишек и подвыпивших бездельников пропадало желание зубоскалить.

Сколько себя помнил Мо, Папаша всегда читал истрепанную Библию, причем с особенным вниманием прочитывал он Пятикнижие, и едва не на каждую фразу находилось у него свое толкование. Когда завсегдатаи закулисья, которые находились едва не в любом приютившем цирк городе, рисковали спрашивать Папашу Гросса, как же столь благочестивого человека угораздило пойти в циркачи, он всякий раз, смотря куда-то между пуговиц жилета (если таковой был) или рубашки вопрошающего, цитировал апостола Павла - “Ибо когда мир своей мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих”.

В плохие дни Папаша, вынужденный вынимать из запертой замком кассы скудные сбережения, чтобы рассчитаться за корм животным и купить провизию, бубнил про тучных коров, пожираемых заживо тощими - “только косточки летят”. И отправлял некоторых из своих артистов, в том числе и Мо, добывать средства - что-то вроде отхожих промыслов. А подсчитывая выручку в удачные дни, Папаша всякий раз говорил, что считает себя куда удачливее того фараона, дочь которого нашла когда-то тезку Мо в тростниковой корзине*.

О том, что его нашли в корзине в морозную февральскую ночь, Мо слышал, кажется, с тех пор, как вообще научился слышать и понимать, то есть все четверть века своей жизни. И воспринимал это столь же естественно, как и то, что за зимой приходит весна, а за весной - лето. О той же или тех, кто положил его в корзину и принес к вставшим на ночлег у речки цирковым кибиткам, он предпочитал не думать вовсе.

За весной шло лето, за летом осень, а они нигде не задерживались надолго. “Ни один город не стоит дороги”, - говаривал Папаша Гросс. И в самом деле - не все ли равно, в каком городе балансировать на кожаной платформе, закрепленной на лошадиной спине, слышать тяжелое хриплое дыхание большой белой кобылы и ловить темп, на который нужно оторвать себя от шаткой устойчивости платформы, пролететь в кольцо и снова приземлиться на мерно качающуюся конскую спину. И не все ли равно, где именно поднимется старый полотняный купол, из-под которого так жутко срываться с трапеции и лететь навстречу страшным цепким рукам акробата - или в опилки, как было один раз, когда у трапеции невовремя ослаб трос и “побочный внук китайского богдыхана” едва не разбился насмерть.

Из окна камеры тянуло свежей прохладой, и это было лучше, чем застоявшееся смрадное тепло. Это было похоже на ночлеги в их старом щелястом цирковом фургоне, на сене рядом с белой кобылой, которая иногда снисходила до того, что ложилась и грела озябшего мальчишку своим телом.

Мо подвинулся поближе к окну и сжался в комок, сохраняя тепло. Спать. Нужно спать - чтобы завтра были силы.

Во сне было все как обычно - за все двадцать пять лет его жизни сны Мо Фросту, по прозвищу Тин-Пэн, либо не снились вовсе, либо приходили одним-единственным видением: встающим над шелестящей тростником речной заводью огромным ярко-рыжим солнцем. И такая от этого солнца наваливалась жуткая и сладкая тоска, что просыпался Мо с повлажневшими ресницами и весь день после того был сам не свой.