Город небольшой, и с двух сторон у него ворота. Около одних Порто-Мессина – маленькая, затененная деревьями площадь с фонтаном и каменная стенка, вдоль которой, как птицы на телефонных проводах, располагаются праздные горожане. На одной из первых моих прогулок по Таормине я с удивлением увидел сидящего на стенке старика в бархатных брюках и черном плаще; его оливковая фетровая шляпа была заломлена на манер треуголки; поля ее бросали тень на широкое желтоватое, несколько монголоидное лицо. Это была на удивление театральная фигура; приглядевшись, я узнал в ней Андре Жида. Всю весну и в начале лета я часто видел его там – либо он сидел незаметно на стенке, просто один из стариков, либо пасся у фонтана, завернувшись в плащ подобно шекспировскому персонажу и будто наблюдая за своим отражением в воде: si jeunesse savait, si vieillesst pouvait[31].
Под всеми своими чрезвычайными красотами Таормина – обычный город, и у жителей его обычные занятия и устремления. Но у многих из них, молодых людей в особенности, я сказал бы, психология гостиничных детей, детей, которые выросли при отелях и знают, что все преходяще, что близко к сердцу ничего принимать не надо, поскольку дружбы длятся считаные дни. Эти молодые люди живут, так сказать, «вне города», они тянутся к иностранцам – не столько из корысти, сколько ради того, что знакомство с англичанами или американцами выделяет их, как им кажется, из прочей публики. Примитивно владея несколькими языками, они проводят дни в кафе на площади и ведут вежливые, принужденные беседы с приезжими.
Это красивая площадь на высоком мысу, с видом на Этну и на море. Мимо, бренча колокольчиками, чинным шагом проходят игрушечные сардинские ослики, запряженные в тележки с изящной резьбой; в тележках бананы и апельсины. В воскресенье днем городской оркестр дает оригинальный, но увлекательный концерт и происходит большое гулянье. Оказавшись там, я всегда ищу взглядом дочь мясника, мощную мясистую девицу, которая всю неделю орудует топором со свирепой энергией двух мужчин, а по воскресеньям, причесанная и надушенная, переваливаясь на двухдюймовых каблуках, идет рядом со своим женихом, худеньким юношей, ей по плечо, – и в этом есть романтика, что-то триумфальное, окорачивающее язвительные языки; она величава, уверена в себе, как того и требует дух променада. Иногда на площади появляются странствующие артисты: козлоподобные парни с гор играют на косматых волынках привязчивые мелодии на манер йодлей или весной певец-ребенок, чья семья зарабатывает на жизнь, ежегодно возя его с гастролями по острову; его подмостками был сук на дереве, и там, закинув голову, с трепетанием горла он заливался сопрано, пока голос не сел до грустного шепота.
Когда хожу за покупками, мой последний визит перед возвращением – tabacchi[32]. Все табачные торговцы на Сицилии – люди раздражительные. Их лавки обычно полны народа, но покупатели редко берут больше трех-четырех сигарет; со скупой торжественностью обветренные мужчины выкладывают свои потертые лиры, затем подробно осматривают каждую выданную им сигарету или вялую сигару; кажется, это самый важный момент их дня – посещение табачной лавки; поэтому, должно быть, они так неохотно уступают свое место в очереди. На Сицилии, наверное, два десятка разных газет; они развешаны гирляндами перед табачной лавкой. Однажды, когда я пришел в город, начался дождь. Дождь был не сильный, но улицы опустели, ни души вокруг – и только перед tabacchi, где трепались под дождем газеты с кричащими заголовками, я увидел небольшую толпу. Там стояли мальчики и, сдвинув непокрытые головы, не обращая внимания на дождь, слушали парня постарше, который показывал пальцем на большую фотографию человека, лежащего в луже крови, и читал им вслух: убит Джулиано, застрелен в Кастельветрано. Triste, triste[33], позор, жалость, говорили люди постарше, молодые ничего не говорили, но две девушки вошли в лавку и вынесли экземпляры «Ла Сичилия» с громадной фотографией убитого бандита на первой полосе; они взялись за руки и, укрывая свои газеты от дождя, оскальзываясь на блестевшей улице, убежали.
Потом был август. Мы чувствовали солнце еще до того, как оно всходило. Странно, здесь на открытой горе дни были прохладней, чем ночи, потому что ночью с моря обыкновенно задувал гудящий бриз; на закате он стихал, потом дул с суши на юг, в сторону Греции, Африки. Это был месяц безмолвной листвы, падучих звезд, красных лун, сезон роскошных ночных бабочек, сонных ящериц. Лопались фиги, наливались сливы, твердел миндаль. Как-то утром, проснувшись, я услышал стук бамбуковых палок по миндальным деревьям. В долине и дальше на холмах сотни крестьян с семьями сшибали миндаль, потом собирали его с земли и пели друг другу: один голос запевал, остальные подхватывали – мавританские голоса, песни, похожие на фламенко, песни без начала и без конца, но вобравшие в себя существо работы, жары, жатвы. Сбор миндаля продолжался с неделю, и каждый день пение достигало полубезумного накала. Я не мог из-за него думать; меня переполняло ощущение другой жизни. Под конец, в последние сумасшедшие дни, прекрасные неистовые голоса вырывались будто из моря, из корней миндаля; ты словно заблудился в пещере, наполненной эхом, и даже когда наступала темнота и с ней тишина, даже тогда я слышал, засыпая, пение, и казалось, кто-то хочет снова тебе его навязать и сейчас расскажет жалостную, мучительную историю, поделится каким-то страшным знанием.