Он решился, он признался во всем бедной г-же Кадзан, которая с первых слов зарыдала. Что она слышала? Чего Бог еще требовал от нее? Это было равносильно известию еще об одной смерти. Она снова останется одна. Теперь Ганс, бледный от своего признания, показался ей второю восковою статуей, после той — труп мужа, — которую она увидела в ту ночь между собою и колыбелью. Он тоже уже словно похолодел, замолк! Ганс молчал; он высказал просто и твердо волю Бога, и теперь г-жа Кадзан чувствовала холод чего-то непоправимого.
— Нет, Ганс! Это невозможно! Что станется со мною? Подожди по крайней мере, чтобы я умерла.
— Бог даст тебе сил, мама; это для нас большая милость!
— Нет, это большое несчастье, Ганс, для меня, а также и для тебя. Ты еще ребенок, ты не знаешь; ты не можешь этого понимать. Попытайся сначала пожить! Ах! Какая я несчастная! — Г-жа Кадзан зарыдала. — Ганс! Мой бедный Ганс! — И она повторяла это имя страстно, точно орошая его слезами, целуя его; и она ходила по комнате, в замешательстве, смущенная, все повторяя: — Ганс! Ганс! — Точно это имя было уже потеряно, как бы бедная птичка, улетевшая из сердца, которую она звала, хотела снова поймать.
Ганс не настаивал в этот день, смущенный этим кризисом, этим сильным горем его матери. Он молил небо, чтобы оно просветило, приучило его к этой мысли. Затем он снова сделал попытку: он должен был выполнить свое призвание; нет ничего серьезнее и важнее, как не обмануться в своем призвании; его дорога была вполне ясна; он отчетливо слышал голос Бога. Он понял, что его призывают. Разве он мог не ответить Богу?
На этот раз г-жа Кадзан призадумалась, она ответила не только слезами. Он должен был быть благоразумным, не решаться так быстро, сгоряча. Разумеется, она не будет противиться его призванию; но надо сначала увериться в нем, подождать немного, узнать свет, отрешиться от него только тогда, когда он почувствует себя в нем чужим.
Он был молод, слишком молод. Она просила у него об одной вещи, довольно законной: подождать один или два года, самое большое, до его совершеннолетия. Он мог бы продолжать свою набожную жизнь, свои упражнения в благочестии. Она сама будет принимать в этом участие. Они снова будут вместе проводить майские дни, полные цветов. Разве это не будет уже логическою прелюдией, чудною подготовкою к духовной жизни? После такого промежутка, если Бог снова призовет его, он отправится; но до тех пор она не даст своего согласия. Этим кончился спор.
Она говорила с твердостью, удерживаясь от слез, придавая своему голосу уверенность.
Ганс был потрясен. Надо было чтить отца и мать. Это тоже было заповедью Бога. А как было ему не послушать своей столь благородной, хорошей и печальной матери? О, да, печальной! Теперь г-жа Кадзан оставалась расстроенной целыми днями, еще более страдая от мигрени, вследствие опасений за будущее, где ее надежда так бледно сверкала…
Как ничтожны были ее надежды на то, что она отвратит это духовное призвание, показавшееся столь твердым, подготовленным к тому же столькими годами религиозного рвения и мистической экзальтации?
Вдова думала, что она сама способствовала этому большому несчастью, постигшему ее. Ее средство обратилось против нее самой. Она радовалась горячей вере Ганса, видя в этом способ владеть его душой. Она еще усиливала его набожность лишними молитвами после молитв в коллеже. Она хотела спасти его от женщин и греха, отдавая его Марии, но Дева Мария захватила его больше, чем могли бы сделать все другие женщины.
Это была такая любовь, которую ни с кем нельзя было делить. Ее в особенности надо было остерегаться. Она подала знак, и ее сын должен был уйти, оставить ее, никогда не вернуться. Жить далеко от нее, точно с супругой, которая ревнует даже к матери.
Подумать, что она ничего не предвидела, ни о чем не подозревала — ах, это ослепление, эта самонадеянность матери! — в течение всех этапов этого религиозного рвения, через которое он удалялся из ее жизни: первое причастие, проповедь, монахи, майские службы, поступление в конгрегацию и зачисление в певчие!
Здесь, правда, у нее было что-то вроде предчувствия, когда она задрожала, не соглашалась видеть, как упадут все его волосы, не желала, чтобы у него была бритая голова по правилу.
Но это было ничего, это было еще не горе, по сравнении с тем, которое ей угрожало… Когда он заговорил о своем желании вступить в орден, мать, в силу какого-то смущения и локализации идей, которое иногда ощущается в минуту великих огорчений, неожиданно увидала только единственную вещь, опечалившую ее, — тонзуру. Ах, на красивой и любимой голове, где уже ради служения алтарю волосы стали более редкими! Теперь еще эта рана, это место, трагическое, как глаз Бога, позади бледного стекла! Да! Это была мертвая звезда, пустой циферблат, показывающий только вечность, этот единственный уголок, точно имеющий целью обозначать отречение от всего остального тела! Тонзура! Рана в форме облатки!