Таланты жили по неким своим законам, презирая открыто зубрил и бездарей и снисходительно относясь к серякам. В группу талантов скоро вошел и Колька с новым своим дружком, сероглазым Славиком Дударовым. После занятий они собирались все вместе и отправлялись или на этюды, или на базар рисовать лошадей. Рисунки свои обсуждали тоже только в своем кругу, а если кто подходил не из ихних, тотчас же замолкали. Сашка тоже пытался пристроиться к ним, но, ощутив холодок, больше уж не подходил. Пробовал заговаривать с Колькой, но тот упорно отмалчивался…
Там его не хотели признать своим. И это было обидно.
Сашке пришла вторая посылка (как раз угодила к Новому году). Мать расщедрилась и кроме обычных своих сухарей, колобков положила пакетик сушеных яблок, ландрину. Колька валялся на койке голодный, как мартовский грач, когда Сашка втащил нахолодавший фанерный ящик в бурых сургучных печатях, пахнувший дальней дорогой, и, на глазах у приятеля раскурочив его, стал угощать соседей и всех, кто к нему подходил. Он видел голодный взгляд Кольки, когда уминал ландрин и жевал сухофрукты. Колька демонстративно перевернулся к нему спиной, полежал, слушая Сашкино сытое чавканье, но не выдержал, встал и, одевшись, куда-то ушел, с силой выстрелив дверью.
К вечеру ящик был пуст, оставались на дне лишь сухарные крошки. А ночью Сашка проснулся от нестерпимого зуда, — все тело свербело, горело, будто на муравейнике спал. Раздирая ногтями кожу, встал и зажег лампу…
Простыня, смятая, скрученная жгутом, и набитый соломой тюфяк — все было густо усыпано черствой сухарной крошкой. Не понимая, как могла она тут оказаться, Сашка вытащил ящик из-под посылки. Крошек в ящике не было. Кто-то высыпал их под него, когда он заснул.
Кто?
Долго смотрел на спящего Кольку. Затем вынул зубную щетку из Колькиной тумбочки (щетка теперь у каждого была своя) и сунул храпевшему Кольке под бок. Подумав, карандашом нацарапал записку и положил ее в Колькину тумбочку.
Так началась эта ссора, ссора нелепая, сделавшая надолго обоих врагами. Сашка потом вспоминал ее со стыдом, особенно то, какие слова написал он в записке, слова, глубоко оскорбившие Кольку, унизившие…
Дело было конечно же не в злосчастной посылке, не в сухарях. Друг его прежний, недавний отъединялся все больше, замыкаясь в кругу талантов, пренебрегая их дружбой. И это казалось обидней всего.
Не знал он пока, сколько новых сюрпризов готовит им жизнь. Не знали ни он, ни его однокашники. Не ведали, что она, эта жизнь, уже сейчас готовила мину под их ближайшее будущее, но никто, даже их педагоги, не знали, когда эта мина сработает, и одни продолжали учиться, другие — учить.
Глава VIII
1
В училище утвердилась своеобразная форма отметок — по цвету. На висевших вверху в вестибюле досках успеваемости цвет пурпурный (бакан) означал «оч. хор», киноварь — «хор», изумрудная зелень — «пос», ультрамариновый — «плохо». «Очень плохо» обозначали черным, но он появлялся не часто, лишь в исключительных случаях.
Против фамилий талантов цвета киноварные и пурпурные красовались только по живописи и рисунку, по всем же остальным предметам — изумрудная зелень с густою примесью ультрамарина, как бы подчеркивавшие равнодушие талантов ко всему, кроме специальных дисциплин. Против фамилии Сашки торчали пурпурные с редким вкраплением красных. Но были на курсе двое, против фамилий которых теснились одни лишь блистательные пурпурные. Это были отличники Федя Долотов и Азарин Владлен.
В общежитии после занятий и в выходные первокурсники занимались кто чем. Кто бренчал на гитаре, на балалайке, кто писал акварелью иль делал наброски, кто спорил, кричал. Громко играло радио. И только из одного-единственного угла, где стояла долотовская койка, без останова неслось приглушенно: «Бу-бу-бу-бу…» — то Федя, закрыв ладонями уши, зубрил уроки.
Недоедать приходилось многим. Заметно скромнее других жил Суржиков Тихон, «монашек» из Суздаля. По утрам все спешили в столовку, а он же, умывшись и причесав аккуратно прямые, будто боговым маслом намазанные волосики, зачерпывал из стоявшего на столе ведра кружку холодной воды, доставал из тумбочки хлеб, завязанную в тряпицу соль и, благочестиво приопустив длинные, как у девицы, ресницы, в одиночестве принимался за трапезу в своем уголке за печкой.
Жил он неделями на сухоядении, никто не видел его в столовой. Если и забегал он туда, то разве что только за хлебом, за солью.