Выбрать главу

Рациональность есть атрибут реальной или виртуальной мировой империи. Обычное или иное оружие — составная часть этой рациональности. К принципам взывают, когда они полезны; их знать не хотят, если перевешивает государственный интерес. Требуют суверенитета для страны, подчиненной чужому блоку, и не слишком торопятся требовать его для раздражающе гордого народа, который может и не стать союзником.

Группировки и подгруппировки больших государств, также как и малых, движимы смесью весьма земных страстей и интересов. У бедуинов пустыни есть перед ними преимущество ярости, поэзии хаоса. Великие державы руководствуются расчетом, который позволяет им цитировать все хартии прав человека, составленные Западом с XVIII в., и пребывать в коллективной иллюзии, если вообще за их поведением стоит какая–то искренность. Международное насилие — часть этой безнравственности.

Самое трагичное в насилии — его абсурдность. Кто на протяжении долгих лет страдания познал коллективный опыт смерти, тот познал иррациональность в чистом виде. Когда страсти народов бушуют на земле обетованной, жизнь становится драгоценнейшим из даров.

Во время бури ставится единственный вопрос: как спастись? В таком положении для умов естественно быть искушаемыми непосредственностью бесцветного ультрапрагматизма. Когда полнейшая безнадежность продлевается на неопределенный срок, напрашивается единственный вопрос: как мне спастись от смерти? Но когда этот вопрос утверждается как единственный факт текущей жизни, когда он перестает быть исключением, тогда он становится банальным. Он становится такой же вещью, как камень, все значение которого — в его огромности, количественности. Тогда он становиться частью равновесия, поддерживаемого властью, элементом политического размышления, упражнением для ума, эстетической реальностью. Ибо наихудшая позиция человека во время разгула насилия — это бесчувствие к насилию.

В бездне уничтожения вещей, людей, а стало быть, и того человека, который уничтожает, истинным грехом бывает бесчувствие. Ведь по этой логике, в виду насилия, можно самому занять место в концерте безумцев, ввязаться в пляску смерти, вообразить, что совершаешь подвиг спасения, когда у тебя руки душителя. Можно потерять из виду Того, Кто устанавливает различие — если оно вообще когда–либо существовало в очах Божиих — между воином и убийцей. Можно защищать на словах ценности, которых на практике никогда не утверждал. Эти ценности двусмысленны и подозрительны уже потому, что себя ты защищаешь в ином плане. Эти ценности извращены ненавистью, изуродованы тем фактом, что их отделяют от всей совокупности ценностей. Мы никогда не поймем с достаточной ясностью, что убийство исходит из сердца, что никакое зло не бывает внешним, а насилие — это лишь плоское воскрешение гордыни и тщеславия племен, которые никогда не узнавали в другом лика Божия.

Когда большую часть жизни проводишь в огне, месяцами без воды, без пищи, без света и без работы, понятие революции справедливо вызывает безумный смех. Единственной целью, к которой надо стремиться, становится само существование. День и ночь мы кружимся вихрем в концерте безумцев. Городские исчезающие тени ведут пляску смерти. Единственное, что помнится, это то, что мира больше нет. Всякое утверждение двусмысленно и подозрительно, всякий разговор обречен на тривиальность. Надежда исчезает, когда время пусто. Иногда его заполняет ностальгия. Всякая грань между внешним злом и внутренними испытаниями вот–вот исчезнет. Единственный отпечаток души — измученное тело, которое знает суету всех вещей, отсутствие Бога. Грех превращает жизнь в призрак. Грешу, следовательно, существую.

О грехе нет речи, потому что грех иррационален. Когда душа до извращения поражена грехом, она больше не определяется Логосом, источником ее мира и строя. Повторение греха порождает страсть, которая есть нравственное безумие в чистом виде. Когда апостол Павел говорит, что смерть есть воздаяние за грех, речь идет не о наказании, применяемом к грешнику извне, по Божьему приговору. Бог — не председатель трибунала. Речь идет просто о том факте, что смерть неотделима от всякого греха, рождающегося в нашем уме. Всякий грех несет в себе зародыш смерти. Прежде всего, грех есть разрушитель внутреннего существа; а потенциально — бытия в целом.

Не оттого ли отношения между людьми становятся предательскими, что изначальное греховное послание установило между ними ложные узы, в которых задыхается истина? Физическое насилие лишь красноречиво выражает факт взаимной ненависти. Оно совершается из страха перед истиной. Истина больше не передается, так как люди не хотят жить ею. Сначала, из ненависти к Богу, встать в позу жертвы, затем опереться в жизни на ложные основания и убивать других — такова неумолимая логика тех, кто добровольно отрезал себя от источника жизни. Даже во имя Бога такие люди укрепляются в Прометеевом безумии, в вызове формальной свободы, отрицая Слово Божие, которое одно может наставить нас и заложить основы нашей свободы.

Как ужасно это язычество иератического общества, лишающее имя Божие всякого содержания! Слово «Бог» начинает обозначать в нем волю к власти, становится религиозным символом террора. В конце концов, Бог может даже превратиться в понятие, а стало быть — в идола. Его имя может стать орудием истории, и это орудие люди уже не получают от Него, а выковывают сами и самовольно придают Ему. Святость уступает место героизму, и святым считается только воин.

Согласно этой логике, каждая группа заговорщиков может толковать Божию мысль, ибо войну ведет один Бог. Вера в Бога основывается на том, что Он сеет смерть среди чужих, и тем истинней Бог, чем больше этой смерти. Не человек ли–наместник Бога, как утверждает Коран? И, само собой, каждый приписывает это наместничество себе. Представляется нормальным, что каждый мнит себя предназначенным свыше для осуществления этой функции во временной жизни. Каждый считает, что наделен правом жизни и смерти. Следовательно, всякая война метафизична, и идти на смерть можно лишь религиозно, даже если в мирное время не считаешь себя верующим. На войне человек становится мистиком, в какие бы слова это ни облекалось. Если не верить в законность перехода воли Божией в волю человеческую, усомнишься и в себе как в толкователе судеб людских. Такое сомнение поведет к примиренчеству, а там и к рациональности, которая ставит Логос выше и вне собственного мнения рассуждающего. Такая рациональность учтет и существование другого.

Однако в описываемой нами логике важен такой пункт, как отсутствие другого. Или, если он кажется существующим, — так как с ним идет сражение, — то он может быть лишь случайным фактом, ибо мистика войны важнее, чем сама война. Другой не имеет исторического значения, ибо, если бы таковое имелось, он вошел бы в единство. В какой–то мере речь идет даже не о победе, ибо в Божием замысле наши уже победили. Победа — нечто вроде платоновской идеи, каково бы ни было ее эмпирическое выражение. Если оно не совпадает с вечным образцом, то измениться должна действительность. Основание для отлучения других — отождествление себя с целым, а если количественно ты все же не равен целому, то… тем хуже для фактов.

Для тех, кто держится этого взгляда, всегда существует священный союз, создаваемый Богом. Иначе у Бога не было бы постоянного наместника. Стало быть, данная историческая обстановка есть лишь знак метаисторической истины, которая Промыслом возложена на нас. На этой миссии основано настоящее, и она же обеспечивает будущее. Недочеты заставляют еще сильнее держаться за взращиваемый миф–миф, возвещающий другим конец. Когда душа одержима жаждой крови, вера уступает место идеологии. Слова из религиозного лексикона сохраняются, но изменяется их содержание. Они становятся символом исторической действительности или того смысла, который мы усматриваем в конкретной ситуации.

Именно мифологическое прочтение прошлого становится решеткой, разделяющей знание фактов и то знание, которое определяет действие. Поэтому и изгоняется другой из физического или нравственного мира. Если он не имеет права на жизнь сегодня, это потому, что его существование в прошлом было ошибкой. Его нельзя ни так перевоспитать, чтобы он отказался быть самим собой, ни с легкостью смести с земли живых. Зато можно, переделывая историю, прогнать его из обители мертвых. Не нужно ему принадлежать исторической памяти своего народа. Удалить его за пределы времени важнее, чем поразить отлучением теперь. Поскольку удобнее терпеть его в пространстве, прежде всего требуется сделать так, чтобы он попросил для себя статуса беженца в истории. Пусть он им подавится!