Выбрать главу

Шуршат туфли. Вошла Татьяна Ивановна, экономка.

Немного согнувшись, шурша туфлями, идет к столу. Подошла, положила на стол белый ненадписанный большой конверт.

Все понял. И посмотрел на часы.

Восемь лишних минут.

Старуха очень любит Антона. Она любит всю семью, но больше всех любила Виктора.

Когда уехал, когда горе то горькое стряслось, приходила вечерами в комнату львиную поплакать. А потом, когда в Викторовой комнате поселился Антон, переложила на его голову старуха омофор[8] любви своей.

И называет себя камердинером молодого барина. Она живет тоже внизу.

Ее комната, узкая, маленькая, почему-то с железной решеткой в окне, там, недалеко от двери с пружиной. Нужно пройти еще один коридор, подняться на три ступени, потому что двор выше улицы, еще пройти направо, мимо чугунной лестницы, и вот ее комната. Сюда ей ближе, чем к другим. И лестниц нет. По утрам приносит кофе молодому барину; еще раза три приносит кофе, который сама варит как-то особенно, зная, как он любит. Когда не ужинает Антон наверху, приносит и ужин; на ее руках его белье; заходит и так; и все говорит, говорит, а когда не говорит, то не молчит, а ласково ворчит, шепчет. Так она думает; старенькие мысли ее вырываются словами, обрывками слов. Виктора и Антона, обоих жильцов львиной комнаты, Татьяна Ивановна любит до восторга, до слез. Ее длинные рассказы о прошлом этого дома и еще другого, где жила раньше, старо-помещичьего, часто кончаются тем, что горько, сокрушенно сожалеет, что Виктор, второй сын Раисы Михайловны, далекий ныне Виктор, родился не при ней, как его братья и сестры, и как еще какие-то люди.

И она плачет полуслепыми глазами, потому что горе это непоправимо.

- И только ведь на один годочек не поспела.

Теперь она принесла конверт и заговорила. Но тот хочет быть один. Закрыл уши ладонями, локти положил на стол. Старуха давно знает этот прием. Сегодня ей это особенно не нравится. Пошла по комнате. Где-то нашла стакан, стучит; еще что-то прибирает. Она знает, что ничего не добьется. Ворчит. Спиной повернулась, у кровати на столе что-то двигает, переставляет.

- И вот всегда так. А как барыня-то там...

Но тот плотнее прижимает ладони. А она все здесь. Вот стукнула графином обо что-то. Громко.

- И что это! С фонарем к нему ходить... Право, с фонарем... Хоть глаз выколи... И наставит, наставит везде.

Ворчит, все ворчит.

- Ну, скоро уйдет.

Но вот она уже стоит по ту сторону стола перед Антоном и, видя его в той же позе, кричит:

- Ужинать-то, что принести?

Отнял ладони, поднял голову. А та стоит согнувшись, старается смотреть сердито и улыбается. В обе руки набрала все, что успела найти: два стакана с подстаканниками, кофейник, тарелку, еще что-то. Все звенит.

- Ужинать-то, что принести?

- Ничего.

- Как же не ужинавши-то?

Обрадовалась, что слушает ее барин молодой, и собирается много наговорить.

- Хорошо, хорошо. Принесите. Что хотите принесите.

Опять зажал уши, не смотрит. Постояла. Кричит:

- Куда поднос дели из-под кофейника? Не найти.

Антон рукой машет, чтоб ушла. Уходит. Шаркает туфлями, ворчит о том, что как это все равно, что ужинать, что не ей есть и что она принесет рябчика и артишок. Об артишоках бормочет подробно: что сама покупала, что очень крупные, что сама повару указывала и что как же мой барин говорит, что все равно, когда для него и покупаются артишоки, он один ест.

Начала что-то ворчать об осетрине, которая в этот раз не то неудачно, не то удачно куплена.

Но стукнули-задребезжали стаканы. Заворчала громко и сердито, и ласково.

- Только с фонарем и ходить. Право, с фонарем...

И дальше слов не слышно. Старухе уже светло, и она быстро-быстро шамкает туфлями по коридору. Вот уже ничего не слышно. А вот стукнула дверь с пружиной и вместе зазвенели стаканы... Тихо стало.

Один. Сразу опять один, как бы никто не был здесь. Старуха как тень дома. Она не мешает Антону быть одиноким. Как и Виктору не мешала.

Не спеша разорвал конверт. В нем пять писем. Дорочкины письма. Все вложены в свои конверты; эти конверты не разорваны, разрезаны ножом.

И вот они все пять лежат перед Антоном. И ищет он той жути желания, с которым бы ему прочитать их. И ищет того восторга, который входил в него уже, когда он, видя письмо перед собой, сознавал, что живет.

Но нет ни восторга, ни жути желания. Холоден юноша. Одинокий сидит, гордый и обиженный.

Но вот читает письма. И скорбно ему, что читает их так. Ждал их. Но теперь не ждал. Дорочкины письма. В одном конверте только цветы. И он здесь, конверт с цветами. Для полноты: значит все, если и он здесь. Противно. Читает, читает, и ищет себя. Того себя.

Потеряно. Потеряно. Съедено.

Безучастно слышит, как стукнула дверь с пружиной.

Кто-то идет. Все равно. Стараясь ступать неслышно, идет к двери; тяжелая, черная, но легкая на петлях, она бесшумно затворяется. Запер. И замок бесшумный. Тихо назад. Обходит те места, где паркет пищит постоянно. Узнал поступь старухи. Ждет. Тихо-тихо идет к двери через темноту.

- Это я. Ужинать...

- Поставьте там.

- Да где же я поставлю-то. Ни зги. Хоть глаз выколи...

- Там, там!

- Да отперли бы...

Говорит без веры, так. И тотчас же начинает ворчать-думать. Стучит посудой, ворчит, будто разговаривает с кем-то в библиотеке.

Опять зажал уши ладонями. Но старуха уходит.

Прочитанные Дорочкины письма лежат перед Антоном. Их пять. Но их нет, потому, что перед ним потерянное.

Вот он разбежался, чтобы перепрыгнуть. И мост, который теперь под ним, он не знает, туда ли он ведет, куда хотелось прыгнуть.

А наверху, над потолком стало тихо, совсем тихо. Ничего. Ночь. Далеко, в столовой ждала мать к ужину. А может быть, сегодня не ждала. В какую минуту и где, в какой комнате получено письмо?

Столовая далеко-далеко. Они там теперь. А если разошлись, то еще дальше. Но смотрит на свой потолок, все смотрит. Вот уж смотрит в толщу барельефов, за ними видит балки; сквозь мозаичный паркет смотрит. И видит он темную громадную комнату. Все смотрит. Темная-темная. Позолота на мебели, позолота кое-где на стенах - может быть, луна взошла, и что-нибудь видно, может быть, лакей идет мимо, спичку зажег. А то ничего не видно. Темно в большой зале. Так же темно, как и в комнатах рядом с ней, через которые можно пройти к далекой столовой. Дорочкины письма, прочитанные, лежат на столе; Дорочкины письма, оскверненные.

Сидит Антон и на себя злится. И чего-то простить не хочет. Сидит и думает. И идет время. Когда посмотрел на часы - было два. Хотел бы уже уснуть. Стрелки часов говорили, что еще рано.

Но хочется плакать, и это стыдно. И хочется сжимать кулаки, и это тоже стыдно, но иначе. Минуты стучат. И вдруг стало страшно. И страх не прошел, остался.

«Страшно. Страшно мне».

Страх грызет; тот страх, тот самый. Страх смерти. Страх смерти и еще чего-то, о чем шепчут львы из углов.

Когда истерично вдруг хотелось плакать Антону, он думал, что то близкая Смерть его ходит за стенами. И холодно становилось, стеклянно-холодно. И падала голова на протянутые ладони. И рыдал, трясясь. Началось это после Надиной смерти.

Рыдал тогда и проклинал. И страшился догадаться, кого проклинает. И страшился умереть с проклятием на грешных устах.

И теперь, в ночи, так же хотелось зарыдать. Но поборол. Встал. Тишина любимая томила.

И отпер черную дверь, и вышел из комнаты, вышел в пустую. Темно. Привычно темно и так же страшно. И пошел дальше.

И пустая, темная громада лестницы старалась успокоить юношу. И стоял внизу, а ступени мраморные стройно шли наверх, и угадывал, где они. Тринадцать окон, совсем похожих, глядели на мраморную лестницу, глядели, но не освещали. Было чуть видно их. Чуть видные, менее черные пятна. Стал упорно смотреть вверх. И увидел золоченую раму зеркала. Громадные зеркала глядят друг в друга, одно с высоты площадки за верхней ступенью, другое со стены. Но этого зеркала не видел. Видел только кусок золоченой рамы наверху, и она говорила, как огонь сквозь туман. Но говорила без мысли, без мечты, так.

вернуться

8

Плат, покрывающий плечи архиерея и символизирующий спасение Господом человеческого рода.