Глядел в ее глаза, в прячущиеся. Сердился, устремясь в картину свою. Аккомпанемент речей женских, страдающе мятущихся, люб был.
- Молодец, Юлия! Bravissimo! Давно бы так... А картина... Картина... Рано еще такую картину. Вот ты здесь на холсте. Но ведь не ты. Не женщина даже. Так, натурщица. Рано. Рано. Потому - не старик убеленный. Потому... Да. Рано.
И в кресле раскачиваясь, глазами то сна просящими, то бунта, вглядывался в женское тело нагое, к стене каменной прикованное, от стены тщетными усилиями рвущееся. И в напряженно извивающихся руках и ногах белых муки тела прекрасного, для иного плена рожденного. На теле белом, на теле юном ковы железные страшны немотою своею и безучастностью. Ковы, сотворенные кем-то, давно ушедшим. А лицо женщины-девы в высь дальнюю устремлено; глаза огнисто-синие и лицо белое, ныне озаренное близким полымем. А пылают ее волосы. Столбом змеящимся волосы над лицом вдохновенно страдающим поднялись. И мука глаз вдохновенных, та ли только мука тела прикованного к стене, и хотела бы она подняться, полететь-оторваться, сияя как комета пылающей головой своей вдохновенной; или мука глаз огнисто-синих - мука огненной пытки. И горят не сгорают огненные волосы. И только это полымя освещает страну ту, где приковал ее кто-то и ушел, сделав дело свое. Без этого живого полымя была бы в стране той тьма черная. От стены оторваться хочет, томится. У стены у каменной бьется. А в стене буквы выбиты, знаки титаньей рукой: VITA NOSTRA.
- А знаешь, Юлия. Нельзя эту картину оканчивать. Не надо. Нельзя. Хаос нужен. Хаос. Да. Но и так оставить нельзя. Хаос, да не тот. Да. Рано за это взялся. Надо было подождать. Пусть у старика седые волосы... Рука верная. Творить, как мир творился. Остановись, когда захочешь. Когда по замыслу пора. И равно незавершенно все, и равно совершенно. Рано, рано. Натурщицу рано, женщину - не женщину, не любовь. О, моя Amor! О, моя Amor! Я был святой тогда. А когда свят человек, хаос криков его не может быть безобразным. Пока свят и верит в святыню. Веришь и все верят. Ну не все, так созвучные души. А коли ты не мастер, а щенок, то ты дальше лирики ни-ни! Так-то, натурщица моя милая.
Смеялся ли, плакал ли, словами подчас захлебывался. Дергалось лицо. Боялась подойти. И обидно было, что вот говорит он, а не на ее слова отвечает, из души вытекшие. И робко она, и против воли она:
- Виктор! Виктор! Зачем обижаешь? Что сделала тебе?
- А! Венеция надоела? Хорошо. Уедем, уедем. В Рим. Или в Париж? Можно и в Париж. Надо же мне доучиться. А то мажешь-мажешь... Вот Степа Герасимов паинька. В Риме из мастерской не выходит. Пишет: и вечером работает. Углем.
- Виктор...
- Что? Спать? И спать можно. Пораньше встать. Паинькой, паинькой быть надо. Ведь наше дело живописное какое! Нам да пианистам работа прежде всего. Практика, практика. Ну, а остальное приложится. Так-то, Юлия Львовна. Так, значит, спать? А коньячок допить можно бедному живописцу? Я пока раздеваюсь. Пока раздеваюсь. Не задержу. А это, что вчера вы мне, Юлия Львовна говорили, это, простите, чушь. Этюдов здешних подхорашивать к выставке не стану. Этюд - он и есть этюд. И притом это для дурачков. Вот питерских два журнала читаю. Так вот там стихи. Стихотворцы-то из маленьких, так оно и видно, кто куда на лето поехал. Один подлец все Черное море восхваляет, камни там прибрежные и всякое такое. А другой... Вот уж и забыл. А в Рим – это можно. А картины новой нет у меня. Такой картины, чтоб без придумки. Такой, чтоб сама, и такой, чтоб по все дни. По все дни. Спать... А знаешь, Юлия, живопись - искусство развращающее.
А засыпая и ласкаясь, шептал подчас и вскрикивал:
- Надя... Надя моя!
И по лицу Юлии текли слезы. И когда подушка сырою стала, не спала еще. Глазами меркнущими без надежды искала кого-то, здесь вот во тьме пропавшего.
XVII
В ночь на Казанскую тепло было на Волге. В дому Макаровом гости-шуты перед ужином бродили из залы на балкон. Хозяин на балконе. А Корнут и Семен, боясь простуды, в зале. С ними у самовара и Раиса. В зале коньяк, а на балконе хозяин. И там, и там шутам быть надо.
Младшие Макаровичи в Лазареве. В деревне, как называют они это летнее.
- На даче.
Так говорят про то в городе. И слуги дома.
А Яша и Антоша здесь. Антоша, чтоб к Дорочке поближе. А Яша:
- Черт меня знает, к чему я здесь толкусь. В Лазареве хорошо. В Лазареве сам себе господин, а тем всем и барин. А вызвал комендант на день - вторую неделю живу. Так-то Антоша. Быть мне, кажется, вторым Доримедонтом. По крайней мере, понимать я его начинаю.
Яков с Антоном по комнатам бродят, ужина ждут. Нельзя им не явиться к ужину.
Закричал Макар с балкона:
- Эй! Горит...
Прибежали. Посмотрели наверх, куда указывал Макар. Из-под крыши дома Макарова, у парапета; дымок полз. Ветерок слабый, прерывистый. То сюда, то туда дымбк.
- В пожарную скорее! Гони! Гони! И на чердак, люди! Кишку привернуть! Кишку тащи!
К суетне живой прислушиваясь, по мраморным плитам балкона бегал. И наверх кричал показавшимся на крыше людям, и вниз, дворне, выбежавшей из ворот. И не испугом, но оживлением, как бы радостью новизны кричало круглое Макарове лицо.
А в зале Семен дрожащий, глаза круглые на лице побелевшем в потолок высокий устремив, шептал, по зале громадной бегая:
- Господи помилуй! Господи помилуй...
- Ты чего на потолок смотришь? Сейчас, думаешь, все повалится?
Допил вино свое Корнут; позвонил; вбежавшему лакею на пустую бутылку указал и, предвкушая долгую музыку криков и суетни, приготовился сладко дремать; голову на руку склонил. И еще Семену лениво-насмешливо:
- Ты бы коньячку выпил.
Ничего Семен не ответил. Боится он Корнута. Странен Корнут за последнее время.
- Не в себе. Заговаривается. Регалии без нужды носит. Забота нежданная. Страшное чудится. Господи пронеси!
Раисе Михайловне Семен говорит-шепчет что-то.
- Да, да.
На потолок поглядывает, к топоту ног там далеко вверху прислушиваясь.
- Прощайте Раиса Михайловна. Поеду домой я. Вредно это мне. Сердце у меня, знаете... Прощайте, господа.
- Уезжайте, Семен Яковлич. Уезжайте с Богом. Карету Семену Яковличу.
- А вы бы в сад. В сад. Оно лучше.
- Куда? Глава фирмы на своем посту должен быть. Предначертание его превосходительства... А сгорит, на то страховка. В культурном государстве живем.
И задремал Корнут сладко, успев ручкой махнуть убегающему Семену.
- Иди уж...
Гервариус сначала затрусивший, принялся хохотать, чуткий сон господина своего ублажая; и старовера Деткина за полы сюртука ухватил.
Суетня по дому. Какие-то люди нежданные через залу пробегали.
- Макар Яковлич! Макар Яковлич! Уйдите с балкона. Упадет - убьет... В сад идем. Ну, в дом идите.
Отогнал Раису. Вниз в собравшуюся толпу небольшую кричит:
- Эй, вы там! Чего зеваете! Театр вам здесь? Или помогать, или прочь отсюда! Дворники, эй! Во двор их, гони! На машину, на машину! Качать! Качать! А кто не хочет - в шею его, в шею! К черту, к черту!
Вырвалось пламя узким языком, длинным, черный дым высоко! отбросив. Топоры стучали неистово. Слесарь дома Макарова с первых минут принял власть над слугами. Покрикивал то весело, то грозно; брандспойт сверкающий в пасть алую направлял, дымящуюся одежду свою часто поливая.
За час несколько звеньев крыши разобрали. Повисли черные гудяще звякающие полосы железа. Пламя задушенное огоньками дымными шипящими тщетно разбежаться от зорких глаз пыталось.
Сразу с двух концов Набережной грохот колес многих, железо-оковных. И гудки нагловластные. Толстому кучеру быстро передал брандспойт свой слесарь закопченный, по балке к парапету добрался. Перегнулся. Кричит. И голос властный: