Кому-то пожал руку, Кому-то не пожал. Побрел, волоча шинель по грязному полу. Шагов на двадцать отойдя, возвратился неуверенно.
- Остался бы ты... Ну, для брата...
А Виктор ему:
- А как же радость жизни? Понимаешь, радость жизни...
Тусклым взором оглядев толпу людей, повернулся и быстро пошел Яша. Но тотчас обратно. Постоял от стола вдалеке. Помолчал. Видно было: хотел сказать нужное. Но сказал задумчиво:
- Извини, не провожаю. Пора мне... Да, да! С письмами с теми, что в шкафу железном, ничего не вышло занятного. Комендант рас т смеялся; куда их мне, говорит. А свои пометки увидал, на письмах пометки были, сколько денег он ей; на счетах подсчитал, записал; а теперь, говорит, выкинь эту дрянь.
- Ты про какие письма?
- Я разве не говорил?
- Не говорил.
- Ну, значит, мысли у меня путаются. Так я расстроен, так расстроен...
Махнул рукой и вразвалку пошел торопливо. И затерялся с широкой шинелью своей в толкучке темных одежд.
Говор аккомпанементный. Вопросы, на которые так хотелось ответить дерзостью. Но молчал Виктор. Дорочка не приходила больше. И зол был.
- Дорочка. Дорочка. Крест ли это, или скучное слово скучной жизни?
И откуда-то вдруг прокрался неведомый враг-человек. Смутный за Дорочкину честь восстал. Говорил:
- К барьеру!
И долго, для людей здешних молча, беседовал с этим неведомым Виктор. И говорил честно, открыто. И тот ему свое честное говорил. И пошел в лес утренний и дожидался. И дождался человека. И кто-то отмеривал шагами. И заряжали пистолеты. И сюртуки черные на фоне сосен заснеженных были так понятны и красивы. Но кратко отвечал Виктор и новым трем знакомым. Но тотчас забывал. Тяжелые часы-совы здешние все пролетели. Носильщики подошли. Варевич, Анкудинов, Кудрявый первыми ушли. В третьем классе поедут.
- А Виктору Макарычу отсюда в третьем нельзя. Ну, и я с ним во втором. До Москвы. И не вздумайте вы в наш вагон в гости. А ты, Кудрявый, знаю тебя, на станциях пиво пить не выбегай. А в Москве сам я вас на вокзале разыщу.
Вагонная ночь. То привычным безродинным стучащая, то нагло веселящаяся:
- В никуда. В никуда.
Нежданный сон. Душно тяжелый. Не приходила и тем дразнила издалека Дорочка.
День подмосковный морозный радовался. Григорием Иванычем разбуженный, в окно поглядел Виктор надолго. Пошел, умылся, пришел. На утреннего, на свежего человека любо глядеть Виктору. Новое. Что-то новое. Должно же быть новое. Сколько верст ночь съела. Женщины нет, и молчал, Григорию Иванычу не отвечал, в окно глядя. Да Григорий Иваныч и не прилипает. Снег белый. Домики. Улицы вот. Улицы, у вагона обрывающиеся. Начали подушки в пледы завертывать. Пледы в ремни. Остановка. Но скоро сдвинулся вагон. И еще так. И еще. Москва.
Входя в столовую вокзала Виктор сказал:
- Стойте!
И взял руку Ставрополева.
- Что?
Близко от них за составленными рядом столами сидела шумящая компания. Длинноволосый человек в церковной шубе рассказывал что-то, сидящие за столами хохотали. Человек десять. Много бутылок перед ними. Два лакея стоят, ждут, не отходят.
- Видите этого горбуна? Вон того, что женщину тискает?
Григорий Иваныч сказал:
- Ну, вижу.
- Пойдем к ним.
- Да вы в уме?
- Это мой дядя. Пойдем. Но, чур, не говорить. Я смолчу. Он не узнает. У меня горба нет.
Упирался. Подошли.
- Корнут Яковлич, здравствуйте! Мы с вами давно знакомы.
Чуть подняв тяжелые веки, Корнут сказал:
- Милости прошу.
И прикоснулся к руке Виктора. И крикнул даме, возле него сидевшей и по-французски ему что-то зашептавшей:
- Молчать!
Потом опять к Виктору.
- А вы кто такие? Она вот пристает. А мне все равно.
Глаза Корнута, на Виктора смотревшие, красные, потерявшие пенсне, как две круглые дыры были. Как две круглые дыры, просверленные в свинцовом ящике.
- Мы художники. Нет-нет, мы кофе пить будем. У нас утро. Кофе на двоих.
- Дать им кофе... Художники вы? Художники... Я люблю художников. Э-э... вот кстати. Можете вы мне изобразить мученика Доримедонта? Только надо мне Доримедонта с бородой и не позже будущего воскресения. Церковь у меня при богадельне. И в честь родни все у меня там братья изображены... то-есть, э-э, святые... Ну, и священномученик Корнут. А с Доримедонтом история. В Санкт-Петербурге я заказывал. Ну, все, как надо. А Доримедонта прислали бритого. Ко мне в церковь его преосвященство приехал, э-э, осмотреть, значит, перед освящением храма. Как, говорит, и почему, э-э, мученик Доримедонт у вас, Корнут Яковлевич, бритый написан и в этаком, говорит, неподобающем одеянии? Я, говорит его преосвященство, разрешить того не могу. Ну, я тогда телеграмму в Санкт-Петербург. Почему бритый и в неподобающем одеянии? А из Санкт-Петербурга телеграмма: был, пишут, Доримедонт мученик сенатором, а сенаторы все бритые были. А одеяние, пишут, то тога сенаторская. Я к его преосвященству. Так и так. А его преосвященство: нет, говорит; это, говорит, вольнодумство. Был сенатором, но ввержен бысть в тюрьму. И усечен мечем. А в тюрьме, говорит, у него борода отросла. А потому, говорит, не разрешаю. Тогда еще время было, успел бы я в Санкт-Петербурге нового заказать. Но вот, э-э... Из-за нее дела запустил. Двадцать пять, говорит, тысяч, и меньше, говорит, не согласна. А за что француженке всякой двадцать пять тысяч? Я ей уж пять даю... так уж, э-э, на бедность. Нет, говорит, vingt cing[17]. Пятый день из Москвы не могу выехать. А там меня невеста ждет. И все налажено. Э... Э... И нянька вот еще расхворалась. Живот у нее. Профессора к ней. А профессор говорит: няньке, говорит, пирогов нельзя. А эта чертовка - vingt cing, и грозится за мной ехать и всякие скандалы. Ну, я с ней слажу. Я слажу. Только у меня в воскресенье освящение храма, а вместо мученика Доримедонта пустое место. И нужен мне к воскресенью Доримедонт с бородой и в подобающем одеянии. Размер два с половиной и полтора, и верх полуциркульный. А заплачу, если его преосвященству понравится, пятьсот. Так за все платил.
Говорил Корнут Яковлевич важный, голову рукой подперев. А шелковая шляпа высокая на затылке. Вся небольшая компания слушала молча. Дьякон тяжело сопел. Француженка, глядя в круглое зеркальце, пудрила нос. Нотариус тихо похрапывал на диване, подложив под щеку букет желтых роз.
Остальные, стараясь не стучать бутылками, наливали и пили, и опять наливали:
- С бородой? Это мы можем. Можем, ведь, Григорий Иваныч? И к воскресенью успеем. Деньги нужны. Фамилия? Фамилия Ставрополев, Григорий Иваныч Ставрополев. Это вот он. А я у него помощником.
XXX
В грезах смертных комнаты львиной, в грезах тихих Жизнь свою молодую разглядывал Антон, как женщину белую и чужую. Как чуду дивился, годы простоявшему за дверьми близко; как чуду, ныне лишь к нему вошедшему. Не разрывая страниц новой сказки, приходила мать. Сидела бессловно по получасу и более. В Антонову сказку вглядывалась, и в свою, так трудно читаемую. И страшны были вопросы жизни, и страшнее были ее ответы. И когда чувствовала, что вот не сдержит слез, уходила из комнаты сына Раиса Михайловна. И не по мраморной лестнице шла, а туда, в коридор темный. И, дойдя до комнатки экономки Татьяны Ивановны старой, поспешно дверь отворяла, на кровать старухину садилась и плакала. Скупы были слезы и не рождалось успокоение, когда умирали они. А не на стул, но на кровать садилась, чтоб со двора в окно мимоидущий не увидел. В окно с железной решеткой. И если в такой час в комнате своей случалось быть Татьяне Ивановне, то и она плакала, сморкаясь громко. И без слова уходила Раиса Михайловна; уходила под другие потолки своего дома, где опять не сказать ей ни слова из той сказки страшной, ныне явленной.