Выбрать главу

Смерти я совершенно не могу перенести.

Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.

Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.

Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.

Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе («Опавшие листья», т. 1).

Теперь Розанов вспоминает ушедших дорогих ему людей и корит себя за равнодушие к их смерти, поверхностность своего чувства. Он пишет о смерти «бабушки» (как он называл мать жены), старушки, которую любил и которой посвятил трогательное воспоминание в «Уединенном». Он помнит, что грусть его была «по ней», «о ней», но помнит и то, что в нем самом ничего не поменялось, что он жил, как прежде, и говорит, что в этом состоит самое страшное в смерти: чувство, что мы не нуждаемся в ушедших безоговорочно, что вещи, люди имеют соотношение, только пока живы, но в них самих отношений нет[291]. И он думает о своей смерти и о смерти жены, задаваясь вопросом, как ощу-тят это дети. Поплачут, погрустят и дальше будут жить, а «конец» будет только для нее, его жены, и для него[292]. И вдруг на Розанова нисходит мгновенное осознание временности, конечности всего и связанной с этим бесполезности жизни и любого усилия. «Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла» (Там же).

Розанов «открывает» смерть и со свойственной ему восприимчивостью, мгновенной непосредственностью «выражает», записывает все вибрации мысли о смерти. Общая позиция Розанова по отношению к христианству не меняется, его постоянные колебания только усиливаются. Он по-прежнему и все быстрее, резче перебрасывает мысли от крайности к крайности, от язычества к христианству и назад; но близость смерти придает всему написанному все более явный тон личной трагедии.

При этом все чаще возникает новая нота, нота сомнения. «Если 50 лет жизни, все эти годы, помноженные на труд жизни, на любовь, надежду, дают ноль, зачем тогда, — спрашивает Розанов, — жить, кому это нужно, ведь не Богу»[293]. И он хочет уже одного, чтобы под влиянием его произведений души читателей ширились, вбирали в себя все, чтобы у них были «больше ухо, больше ноздри» (Там же). «Чего желать, требовать от себя, если смерть победит царства и грозит всему миру и… что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле»[294].

С присущим ему даром материализации каждого понятия Розанов образно видит смерть, быстротечность жизни. Он видит свои похороны, квартиру, отданную другому жильцу, библиографов, листающих его книги, видит счет от похоронной конторы, 60 рублей за похороны, которые в марте войдут в общий счет, а там все сольется уже с другими похоронами[295]. Он видит бессмысленность любого усилия, ничтожность своей веры, этого «горчичного зерна»; единственной реальностью для него становится смерть — конец. Вера в бессмертие души, только души, кажется ему чем-то сухим, абстрактным и совершенно непонятным.

Его ужасает категория времени. «Человек — временен. Кто может перенести эту мысль… […] тысячелетия или минуты — все равно» (Там же). Голод, нужда, тоска по бессмертию хватают его за горло. Тяжело больная жена лежит в клинике. Розанов рядом с ней записывает: «Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): „Да вот чтобы слушать его — я хочу еще жить, а главное — друг должен жить“. Потом мысль: „Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора“; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол» («Уединенное»).

В самой близкой ему книге, Ветхом Завете, Розанов не находит ободрения, думая о смерти; и говорит о ней «это тоже религия».

«Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…» (Там же). И снова физически, конкретно он видит большую равнину, а на ней маленький холмик — могилу. И никто даже не знает, кто в ней лежит. И вся цивилизация кажется ему ничем, а этот холмик «преодолевает всю планету, — и важнее „Иловайского (автор популярных исторических учебников. — Ю. Ч.) с Аттилами“», и ему хочется только сесть на этот холмик и «и выть на нем униженно, собакою…» (Там же).

вернуться

291

«Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее» (Там же).

вернуться

292

«Итак, мы с мамой умрем, и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. „Конец“, „кончено“. Это „кончено“ не относительно подробностей, но целого, всего — ужасно. Я кончен. Зачем же я жил?!!!» (Там же).

вернуться

293

В оригинале: «Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают ноль. Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль. Кому этот „ноль“ нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?» (Там же).

вернуться

294

«И — больше, в сущности, ничего не хочу: И царства ею сокрушатся, И всем мирам она грозит (о смерти). Если — так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле. Понюхал. Умер. И — могила» (Там же).

вернуться

295

«Бюро получит за похороны 60 руб., и в „марте“ эти 60 руб. войдут в „итог“. Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания. Какие ужасы!» («Опавшие листья», т. 1)