В этом письме к Крашевскому Норвид выступает против того, что считает нашим страхом перед правдой:
«Они (поляки) готовы пролить море крови, но нескольких слов правды не скажут…», а Мерцбаху[328] в то же время он пишет:
Мои благородные и талантливые коллеги грешат недостатком бдительности и отсутствием гражданской смелости (…). Когда же мы доживем до тех времен, когда называть глупость глупостью не будет государственной изменой?!! Так, боясь за свою добродетель и ее нормы, светловолосые восемнадцатилетние английские пансионерки, наклоняясь за фиалками, чрезмерно беспокоятся, не приведет ли в беспорядок их юбки сей невинный жест?!! Воистину, иначе склонялись Дебора и Юдифь, вполне лишенные этой мелкой щепетильности.
Когда его хотели убедить, что общество не дозрело до правды, он писал:
Я сам отвечаю перед публикой и ее возрастом — сегодня ей, например, восемнадцать — завтра она может быть совершеннолетней… дело не во времени и не только в публике — дело и в нас самих. Благородный Брокгауз не знает, что сегодня совершенно невозможно продавать книги, как пирожки, сегодня книги — точно пушечные залпы, для которых нужно просчитывать кривую и время полета ядра.
Источник польских трагедий Норвид видит в превосходстве энергии над мыслью, разумом, планированием, в этой польской обратной последовательности.
Вы, революционеры, вы, прогрессивные люди, не презрите болтовни ретрограда и человека сломленного. Там, где энергии 100, а интеллекта 3, да и то в полнейшем лакействе и униженности — там раз в десять-двадцать лет будет взрыв и резня одного поколения, и математически иначе быть не может.
И так все больше выигрывать или проигрывать будут планы, а не выполнение планов! А Польша на это что приготовила? Я спрашиваю!
И вновь Норвид повторяет упрек, что мы не умеем думать, что видим всё «сквозь призму слез священных и проклятых, видя троенье и усемиренье радуг, но не истину».
Мицкевич, признанный всеми, даже его врагами, национальным пророком, молится о Войне Народов, лозунг каждого поляка — «победа или смерть», а Норвид пишет:
Каждый спешит на смерть,
Кто жизни искать способен.
Мы не уважаем жизнь, не уважаем форму, предаемся порывам, мечтам, и Норвид с пылом, с горечью, с болью предрекает нам самое темное будущее.
Так почему же Норвид кажется не только живительным, но даже оптимистичным чтением?
Потому что он верил в «вездесущего Бога», верил в абсолютный смысл существования, и это придавало объем его мышлению, его надежде, отсюда шло все его отношение к человеку.
Мы во многом зависим от образа человека, заложенного в нас: если наше представление о человеке деградирует, то и мы деградируем. О человеке Норвид настолько высокого мнения, настолько велика его вера в человеческие задачи и возможности, что презрение к человеку («человек — ничтожество») он считал кощунством.
Контраст между тем, каков человек, и тем, каким он может быть, становится темой «Вещи о свободе слова» и одного из прекраснейших писем к Констанции Гурской[329].
Что значит человечество?
Но человек Норвида, «насыщенный небесным эфиром», — вовсе не эфемерен. Норвид требует от него ответственности и борьбы здесь, на земле. Даже будучи противником бездумного геройства, он знает, что такое способность к самопожертвованию как человеческое качество, и чтит эту жертвенность.
В письме к Констанции Гурской (шедевре эпистолярного жанра) Норвид выражает свое отношение, противопоставляя пару образов без комментариев: