Выбрать главу

«Невозможная» стенгазета, которая возмущала даже Жеромского, редактируемая в Кракове Титусом Чижевским, потом его «Робеспьер», «Колядки», «Тратататам» Бруно Ясенского, его «Нож в животе», «Шела», какие-то «маяковские» стихи о запахе типографской краски, об улице и извозчичьей лошади, или «Мицкевич» Млодоженьца в хлопьях снега на краковской площади, которого Млодоженец приглашает на кофе, — в те годы для меня это был волнующий, порой шокирующий новый мир — реакция против хрустально-серебряных фантазий, которыми меня в детстве пичкала моя любимая патриотичная тетка. Титус Чижевский, то язвительный, то нежный, вечно нищий, художник и поэт, еще после 1930 года им помыкали в IPS[356], а скамандриты смотрели на него с добродушным презрением со своего балкончика в «Земянской»; Бруно Ясенский, ярый коммунист с моноклем, которого убили коммунисты; робкий молчун Млодоженец; даже Пайпер, восседающий в кафе на углу Кармелитской и Крупничей, со своей «Звротницей», — тот мир, который я открывал через капистов, Валишевского, Ярему, — казался мне криком моего поколения. Круг молодых, в котором я тогда жил, — ядро будущих капистов — был настроен против «Скамандра» еще сильнее, чем я.

Со временем Лехонь стал для меня самым типичным представителем «Скамандра». Я не любил его, несмотря на общих друзей, пытавшихся сблизить нас до самого отъезда в Нью-Йорк. Его романтичность всегда казалась мне искусственной, холодной, эпигонской. Не говоря уже о его дневнике, где в глаза бросается невероятный снобизм, конъюнктурность, поверхностность культуры — черты, которые в сочетании с романтической позой было сложно терпеть. Моравский, знавший Лехоня гораздо лучше, кажется, принимал всерьез и его романтизм, и даже парижские салонно-литературные успехи, уничтожившие его. И те дутые. Обеды у атташе по культуре, собиравшего на утку с апельсинами и другие дорогие деликатесы «заметных» поляков и французов, не сочетавшихся друг с другом до зубовного скрежета. Я помню такой вечер у него с Бутероном[357], Кислингом[358] и «амьелевским» Робером де Тра, многолетним редактором, кажется, «Revue de Genève», или обед втроем с тем же де Тра, интересовавшимся религиозной жизнью в Польше, которого Лехонь потчевал пропагандистскими штампами о Польше вместе с вечной уткой с апельсинами.

Однажды, кажется, в 1935 году, помню, он отвез меня ночью домой после приема у Годебских. В темном такси, когда я уже выходил, он продекламировал мне по-французски со своим ужасным акцентом какую-то строфу Малларме; тогда я единственный раз почувствовал в нем поэта, бескорыстного поэта. Таким, должно быть, видел его Моравский, раз так о нем пишет.

Если говорить о стихах, принесших ему в Польше молниеносную славу, таких как «Пилсудский» из «Пурпурной поэмы», то у меня было одно событие, окончательно определившее мое отношение к Лехоню.

Старобельск, ноябрь 1939 года. В лагере первые после поражения ноябрьские торжества, за которые их главный организатор был переброшен на далекий Север и навсегда исчез у нас из виду. Человек в несчастье чувствителен. Празднование там, словно вызов не только энкавэдэшникам, но и всем нам, подкошенным горем. Декламация. Концерт Янкеля. Кто из нас, слушая, не плакал. И не только Мицкевич, но и стихотворение Ор-Ота[359] было там уместно, в нем работала не только тема, но и самая скромная поэтическая правда. Мы тогда были склонны без тени критики относиться ко всему, что напоминало о Польше. После этих стихов один из товарищей прочел «Пилсудского» Лехоня. Несмотря на то что читал он прекрасно, я тут же почувствовал в стихотворении ужасную фальшь: эти вуали и побледневшие Робеспьеры, лиловые маркизы и святость обнаженных грудей, да еще и Скрябин с обезумевшими соборами! Мне хотелось от стыда залезть под лавку. Какой-то польский Игорь Северянин («Ananasy w szampanskom»), пустышка, образчик устаревшей моды, разлетевшийся в пыль от столкновения с ненапудренной и ненакрашенной действительностью.

Мой образ Лехоня совершенно отличается от того, каким увидел его Моравский: человек незаурядной силы, с прекрасным, язвительным чувством юмора, безжалостной наблюдательностью (сколько раз я уговаривал его стать польским Селином), который сопровождал свои шутки каким-то пискливым дьявольским смехом. В общении с ним чувствовалась какая-то внутренняя мука на грани безумия, может быть паники, которую он затаптывал светскими приемами, погоней за успехом и вечным переодеванием в пестрый бумажный фрак романтизма. Смерть Лехоня мне ближе всего, ближе всех его стихов — она правдивее.

вернуться

356

Институт пропаганды искусства.

вернуться

357

Марсель Бутерон (1877–1962) — французский литературовед, специалист по Бальзаку.

вернуться

358

Мойше Кислинг (1891–1953) — французский художник, входец из Польши.

вернуться

359

«В подражание Ор-Оту».