Выбрать главу

Поляк и польский поэт, вросший в Польшу, ее историческую, поэтическую традицию и ее жестокую судьбу — он принадлежал польской культуре так же, как она принадлежала ему, был ее со-творцом;

Еврей, всем существом сросшийся с еврейским народом, — с его прошлым и его трагедией, не расстававшийся с Библией до самой смерти;

Человек, который пережил открытие христианства в тюрьмах и советских ссылках; с тех пор Новый Завет стал для него так же близок, как и Ветхий.

Более 15 последних лет он прожил в почти постоянных пытках физических страданий (редко случались островки отдыха). За это время болезни и путешествий по миру — сколько стихотворений, сколько текстов, которые останутся, и в то же время сколько встреч, помощи людям, которых он одарил своей мудрой и какой же душевной дружбой!

Благодарность, которую так многие из нас к нему испытывают, имеет не только личную природу: он был живым воплощением симбиоза двух традиций — мы знаем, как этот симбиоз углубил и расширил горизонты нашего сознания.

Он переживет всех нас и будет объединять поляков и евреев, связанных веками жизни на общей земле.

1967

28. Лехонь и его «Дневник»

«Дневник» Лехоня, как бы мы его ни оценивали, стал литературным событием в обделенной личными дневниками польской словесности; как человеческое свидетельство этот документ потрясает.

Он пробуждает во мне столько противоречивых чувств, от категорического несогласия и раздражения до умиления и сочувствия, что, чтобы написать о нем, мне нужно довести свои мысли до конца, не только чтобы их высказать, но и чтобы самому знать, отдавать себе отчет. Да простят меня друзья поэта, если я буду несправедлив и груб, но как еще писать о покойном, как только не щадя ни его, ни себя.

Лехонь, сам не грешивший объективностью и как раз моей объективности не выносивший, может быть, простил бы мне то, что я напишу.

Линия раздела

Так много говорится о линиях раздела между поколениями; линии раздела между людьми разных формаций одного поколения (Лехонь был всего на три года меня младше) кажутся мне еще более жесткими; особенно в молодости мы глухи к нашим современникам, жестоко уверенные в своей правоте.

В двадцатые годы я не читал Лехоня. В Польшу, о которой, по сути, не имел понятия, я приехал «варваром с Востока», из России, пережив там две революции и уже с Блоком и Маяковским за пазухой, стихи «Скамандра» не доходили до моего сознания, те, что я читал, казались претенциозными, манерными, это был совершенно чуждые мне мир, атмосфера.

Моим крещением в современной польской литературе был Титус Чижевский и «Нож в животе» Бруно Ясенского! К великой полькой поэзии я шел от Выспяньского, которого читал в горячке (мои товарищи, «архисовременные», считали это старьем), а потом был Норвид.

Стихи Лехоня попали ко мне гораздо позже: тексты из первой вспышки (за них он заплатил, как сам пишет, не одним годом нервной болезни), принесшие ему славу чуть ли не пророка, казались мне эпигонско-романтическими, их невозможно было читать, а следующий сборник после «Пурпурной поэмы» — «Серебряное и черное» — холодным, псевдоклассическим, я не только не чувствовал магии этих стихов, я им не верил — эти смерти, любови были только на бумаге. Я отнюдь не собираюсь защищать свое тогдашнее отношение к поэзии Лехоня, мои первые предубеждения были связаны с моей чужеродностью и невежеством не только по части атмосферы, в которой она создавалась, но и по части всей поэтической генеалогии Лехоня, а значит, едва знакомой мне тогда великой польской поэзии.

В 1939 году, собравшись в честь годовщины независимости в Старобельске, грязные, завшивевшие, на дне беды, мы выслушали замечательное чтение трех стихотворений — Мицкевича, Ор-Ота[411] и Лехоня. Мицкевич и даже Ор-От — это было неописуемое потрясение, третье стихотворение, Лехоня, «Пилсудский» (эта «лиловая дымка», «белые маркграфини», «обреченные крики», «уланы-герои») — уже тогда, и как раз тогда, показалось мне несносным! Я не мог понять, откуда такая отрицательная реакция: фальшь, гримасы, совершенно другой язык? Линия раздела!

Я пишу об этом, потому что Лехонь наверняка чувствовал и очень удивлялся, что он мне неприятен. Я познакомился с ним лично в его худший период — период мнимых успехов и снобизма в Париже в тридцатых годах. Всегда окруженный толпой, агрессивный, шумный, светский и дипломатичный, он меня раздражал, я ни на минуту не чувствовал в нем поэта — однажды только: я возвращался от Годебских, где мы не раз встречались, и он ночью отвез меня домой на такси. Я уже собирался выходить из машины, когда услышал негромкий, совсем простой голос — его лица я не видел, — он вдруг прочел мне со своим ужасным акцентом всего пару строк, пару фраз из Малларме. Это был шок. Так все-таки Лехонь — поэт, — подумал я.

вернуться

411

Псевдоним поэта Артура Оппмана.