Выбрать главу

После Парижа тридцатых я встретил его только в пятидесятом году в Нью-Йорке. Мое отношение к его поэзии было уже гораздо сложнее, за нами был потоп, сколько событий и воспоминаний могло нас тогда объединить.

Но мои попытки сблизиться с ним (у нас тогда были общие близкие друзья) не удались. В разговоре он казался то непроницаемым, то банально-остроумным, мои попытки найти настоящий контакт обижали его, он считал это бесцеремонностью с моей стороны.

Дневник

«Дневник» открыл для меня Лехоня, к которому при жизни я не смог пробиться. Первое впечатление, когда я листал его и просматривал именной указатель, видя знакомые фамилии (самых худший способ), было фатальным: постоянные нападки на живых и покойных, невозможный уровень, просто интеллектуальное убожество: «Фауст — немецкая свинья», «Митя Карамазов всегда меня смешил, уж лучше Кмициц[412]» и т. д и т. п. Без устали повторяемые штампы, ни свежего взгляда, ни малейшего пересмотра, бездумные и засевшие в голове. Под «бездумными» я имею в виду не ту мысль, «которая сама думает», а то дыхание мысли, независимой от воли, без заведомо заданного направления, которая только тогда кажется мне мыслью не прикладной, а истинной.

(«Рассудите, господа, голова такова, что думает сама, и когда я это сказал, я весь задрожал», — говорит один из героев Мрожека.)

Какая-то ненависть или любовь-ненависть к Франции, «где ничего, кроме говна, не в состоянии пробиться к обонянию культурных французов», Мориак — несостоявшийся отравитель, Маритен — изгой католицизма (и это еще не самое худшее).

Нападки на Маритена особенно меня задевают: в мартовской «Культуре» за 1949 год я опубликовал статью «Был ли прав Маритен?», где привел его обвинения в адрес Польши — обвинения в антисемитизме и презрении к русским. Несмотря на полную правомерность, они были высказаны слишком огульно и сразу после Варшавского восстания и потому меня ранили. Видимо, мы говорили об этом с Лехонем, потому что с его стороны это вызвало невероятную бурю эмоций и брани на такого достойного человека, отнюдь не врага Польши, человека, которому я и сам, впрочем, многим обязан.

Но все эти ругательства шли от истовой, фанатичной и узколобой не только любви, но религии всегда героической и невинной Польши. Этот его образ Польши не только нельзя было ставить под сомнение, нельзя было любить Польшу по-другому. Отсюда его злость на «Культуру», все ее сотрудники — хуже обычных предателей, достойны виселицы. С ярлыками Лехоня не может быть никакой полемики.

Читая эти лехоневские откровения, я вспоминал одно из лучших, на мой взгляд, его ранних стихотворений, где есть кощунственные строки о Польше[413]:

Она мне показалась скелетом изо всех курганов.

Этот польский монолит, монолит добродетелей, которому кадят без капли критической мысли, — и есть «скелет изо всех курганов».

Однако я решил прочесть «Дневник» от корки до корки, и тогда он открыл мне на удивление совершенно иной, сложный образ Лехоня. Без малейшего усилия с моей стороны он стал мне ближе. Несомненная искренность, ни следа приглаженности, как в сознательно скомпонованном дневнике Жида, критический взгляд на себя, часто причиняющий боль, постоянное усилие ради поддержания то и дело прерываемого процесса работы. И при этом прилежание послушного пациента, выполняющего ежедневное задание, заполняющего ежедневную страницу дневника — терапевтическое средство по совету доктора. Лехонь каждый день фиксирует план своих усилий, свои неудачи и то двухчасовое сидение перед чистым листом бумаги, когда у него в голове сотня идей, пьес, стихотворений, романов, за которые он хватается и не может осуществить. Рядом с незатейливой бранью я нахожу противоположные акценты, страницы о друзьях, написанные с теплотой; когда он упоминает «Казика Вежиньского», «Зосю Коханьскую», когда с радостью и восторгом пишет о поэзии Вежиньского, при слове «Пилсудский» или в воспоминаниях о детстве и родном доме дыхание фразы меняется, стиль становится более гибким, плавным. Лехонь, для многих поляков двадцатилетия независимости бывший главным польским поэтом, оживает здесь без грима, без котурнов и говорит о себе безо всякого пафоса. Поэт, снедаемый болезнью, возвращения которой он боится. Может быть, это месть за ту измену поэзии, о которой он часто пишет, измену ради жажды бесплодных светских увлече-ний, жажды блистать, делавшей его самым желанным гостем в Варшаве[414].

вернуться

412

Анджей Кмициц — герой романа Генрика Сенкевича «Потоп».

вернуться

413

«Герострат».

вернуться

414

Кто хочет узнать, чем был для друзей в Варшаве или даже Нью-Йорке Лешек, блистающий юмором, болтовней, должен прочесть замечательные воспоминания Хемара, написанные под свежим впечатлением смерти Лехоня, — «Скандалы в семье».