Выбрать главу

Пришли лихие года, и он оказался в эмиграции. Изменилось ли хоть на йоту его отношение к миру и людям? До самого конца он благословлял жизнь, каждую жизнь в ее бесконечном разнообразии, и даже в годы войны, поражений и преступлений, когда попиралось всякое человеческое достоинство, — даже тогда он умел высекать огонь.

Однако там, у него на Гуцульщине, всех объединяла природа, горы и огромные леса, полонины, кони, скот и это неспешное горное время, связанное с временами года, приносящими новые задачи и работы, которые должен выполнять каждый.

Как же будет жить пан Станислав, — думали мы, — оторванный от его мира: Венгрия во время войны, Венгрия, наводненная советскими войсками (от того периода нам даже осталась книга «Диалог с Советами»), затем Австрия, Франция, Италия, Швейцария.

Когда я встретил его спустя годы, мне показалось, что он всюду с собой приносит это неспешное горное время, то же постоянное в его видении мира, присутствие природы, то же отношение к людям, упрямо-вдумчивое и упрямо-дружелюбное. И здесь, на Западе, он так же, как горцы или хасиды в его краях, верил, что «грусть — это грех против солнышка, искушение самого черта Архииуды». В его религии, переплетении христианских, буддийских, языческих элементов, «солнышко» было предметом поклонения, как бы отдельного и высочайшего. Когда во время прогулок в горах, еще в окрестностях Гренобля, как когда-то на Гуцульщине, приближался закат, Станислав Винценц снимал свой берет и умолкал.

Этот эмигрант с семьей, без средств заброшенный на Запад, в каждой стране находил вернейших друзей, которые до самой смерти окружали его деятельной, полной энтузиазма заботой; всюду его находили друзья, прибывавшие из Польши, Америки, Израиля. И какое же разнообразие типажей можно было встретить в его доме. От Збиндена, швейцарского писателя, до доктора Гауглера, тоже швейцарца, от молодых девушек из Франции или Калифорнии до Джона Марбаха, педагога из Неаполя, который питал к нему сыновнюю любовь, или Жана Колена, рано умершего художника, который приезжал к нему из Амьена и для которого встреча с паном Станиславом была большим событием в жизни. Не говоря уже о Жанне Эрш.

Эти дружеские отношения никогда не были «заперты на замок», всегда оставались открытыми, и каждый, кто сближался с паном Станиславом, мог рассчитывать не только на него самого, но и на его бесчисленных незнакомых друзей.

Сам я ближе всего мог наблюдать пана Станислава в 1965 году в Ла Комб-де-Лансе, маленькой горной деревушке, куда Винценцы ездили на лето. Уже тогда он передвигался с трудом. Каменные ступеньки, которые вели к дому, были для него тяжелым препятствием, но он все еще рвался в горы и старался подойти, подъехать поближе и повыше. А в доме и маленьком садике с раскидистой вишней и кустом инжира каждый день бывали гости. Не было человека, чьи личные дела не становились бы делами пана Станислава, и не было гостя, которого он в какой-то момент не пытался бы заразить своими гуманистическими идеями и любовью к Греции, которому не пытался читать или хотя бы пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», не цитировал Данте, с которым, как с Гомером, всегда общался.

И еще за пару лет до смерти Винценц признался молоденькой Элиан Тьерселен, одной из ближайших подруг семьи Винценц: «Я не помню такого, чтобы познакомился с человеком и не почувствовал, что он мог бы быть моим другом».

Отношения с Винценцом отличались еще и тем, что создавались как бы вне какой-либо иерархии, власти, сфер влияния, политической и мировой ситуации, потому что каждый, с кем Винценц общался, становился для него кем-то абсолютным, его душа — самой важной, кто мог быть менее или более важным? Разве что тот, кому он был нужнее, кто лучше умел слушать «Одиссею». За миром политики Винценц наблюдал вовсе не равнодушно, а как будто с большой высоты, потому что все в его понимании было встроено в долгие, долгие исторические процессы, потому что сегодня и завтра никогда для него не отрывались от далекого вчера. Я помню давнюю лекцию Винценца в Германии — обращенную к немцам. Мы ожидали, что он будет говорить о наших польско-немецких военных или послевоенных отношениях, о наших границах. А Винценц даже не упомянул об этом; он говорил о Пелопоннесских войнах, об уничтожении населения большей части Греции теми братоубийственными войнами, говорил с болью и жаром, как будто эта война была здесь, намедни, и, по-моему, среди слушателей не было ни одного поляка или немца, не связавшего его слова с нашей судьбой в сегодняшней Европе. Несчастен тот, кто не встретил в жизни учителя, кому кажется, что только он, только его поколение важно, кто в молодости не встретил человека, каким для моего поколения был Винценц, друг, открывавший нам «заветы прошедших жизней» и бывший нашей совестью истории.