Выбрать главу
1971

32. Счеты

Когда в конце этого, исключительно трудного, года я все собирался написать в «Культуру», мне в голову приходила одна фраза, которой я хотел — как мне казалось, должен был — начать мой текст:

«Пора заканчивать».

Так почему же я теперь не начинаю с фразы, внутренне преследовавшей меня столько времени? Потому что каждый эллипсис, когда начнешь его рассматривать, изучать внимательнее, обрастает поначалу небольшими поправками, дополнениями, незаметно теряя свою лаконичную приказную силу. Поправки приводят к выводам, которые иногда полностью переворачивают его смысл.

Действительно ли пора заканчивать?

* * *

В старину русский солдат, — кажется, я вычитал это у Толстого, — перед сражением надевал чистую рубаху, чтобы, если его убьют, умирать достойно и в чистой рубахе предстать перед Богом. Однако солдат этот не всегда погибал от сабли или пули, а обычному человеку за восемьдесят смерть, как упомянутому солдату, не может не смотреть в глаза, о ней напоминает его собственная растущая немощь, если бы только физическая — еще больше умственная.

Так значит, смертная рубаха?

Конечно, но ведь параллельно в нас текут, независимо от возраста, новые планы на завтрашний день, на будущее; обязательно ли безжалостно сворачивать им шею двумя словами —

«Пора заканчивать?»

Франциск Сальский, епископ Женевы, родившийся в горах Сабаудии, будучи уже старым человеком (54 лет!), посетил церковь, которую сам освящал, и скит высоко в горах. Еще раньше он признался аббату, что именно там идеи «сыпались ему на голову зернисто, точно снег, что идет здесь зимой».

За год до смерти епископ решил там осесть и служить Богу молитвой и пером. Когда кто-то удивился, что в столь пожилом возрасте у него еще такие планы, он ответил: «Надо браться за большие задачи, как будто жить осталось долго, и трудиться над ними со спокойным и свободным сердцем (avec calme et détachement du cæur), как будто умрешь завтра».

(Святой умер всего через год после того, как это сказал.)

Этот фрагмент я переписал из прекрасной книги «Незыблемые горы» Яцека Возняковского, потому что слова Франциска то и дело приходят мне на ум как помощь и указание, как следует жить. Указание святого — противоположность упрощенной формулы «пора заканчивать»— касается не только отшельников, но и всех стариков.

* * *

К чему это длинное вступление, когда вопросы, которые я собирался затронуть в своей статье, были резко отодвинуты на второй план двумя переживаниями, не только вернувшими мне волю к жизни, но и давшими такой заряд энтузиазма, что я даже о смертной рубашке забыл?

В последнем «Дневнике, написанном ночью» Грудзиньского я нашел такую фразу: «Литература в целом представляет собой беспрестанное усилие хотя бы на секунду поймать неуловимое, тайное, ускользающее. Если это литература всерьез, то она вполне это осознает».

Речь о том, что вчитывание в два совершенно разных произведения напомнило мне, словно я об этом забыл, что такое «литература всерьез», которая именно через прикосновение к иным, бесконечным мирам, без которых человек задыхается, доставляет переживания воскрешающей силы. Я хочу написать здесь о предсмертном дневнике Корчака и о четырех рассказах молодого сербохорватского автора Бранимира Щепановича.

Эти тексты попали мне в руки почти случайно, среди наплыва разъездов, клочков газет и журналов, читаемых урывками, и вдруг заставили испытать переживание такой мощи и значимости, что я не могу о нем промолчать.

Дневник Корчака писался с мая по 4 августа 1942 года в Варшавском гетто (последняя страница — от 4 августа, а уже с 22 июля шла акция «Endlösung», ликвидация и массовое уничтожение гетто). Как же так получилось, что только сейчас я по-настоящему вчитался в целое этого дневника. Мы любили Корчака с детства, «Дитя салона», «Глупости»[435] относятся к нашим самым ранним открытиям, — потом в 1918 году произошла наша с ним встреча в мрачном кабинете с окнами в темный двор. Сегодня Корчака знают все: его дело, Дом сирот, его смерть словно затмили масштаб его литературного творчества. Не знаю, были ли попытки определить его место, и какое, в польской или мировой литературе. Впрочем, кто знает все его наследие, если четыре тома — это только избранное? А ведь трудно найти более подходящий текст к тому, что Грудзиньский назвал литературой всерьез, чем эти несколько десятков страниц, написанных урывками по ночам.

вернуться

435

В оригинале: «Dziecko salonu», «Koszałki-Opałki».