Выбрать главу

Что общего это имеет с религиозной живописью? Или Воскресающий Христос, скульптурка на алтаре в наибанальнейшем стиле Сен-Сюльписа, ведь он не ближе к религиозному переживанию, чем эта «вкусная» декоративность! В Барселоне, в музее, Христос XVI века в голубой ризе, с глазами, не похожими ни на одни человеческие глаза, даже та барочная Мадонна XVIII века в барселонском соборе, раззолоченная, с испуганным личиком — три мира, три разных века, но нет сомнений, что это миры религиозных переживаний, а этот moderne Христос с изящной звездочкой вместо раны — не значит ничего.

Кроме Руо и, наверное, рисунков муки Христа Бюффе, я не видел современного религиозного искусства. Даже у Матисса.

15 мая. — Воскресенье. Погода серая, душная, долгие часы в шезлонге, опять Абеллио, книга то враждебная мне в своей жестокой «астрономии», то близкая, может, не столько близкая, сколько притягательная сознанием, более того — верой в безграничные возможности и способности человека. Можно ли интересоваться интеллектуальными течениями, затронувшими молодежь Европы пред 1939 годом, не учитывая свидетельство Абеллио? Это жонглирование континентами, эти дружбы коммунистов с фашистами, финансистов с революцией, людей, которых объединяло одно — ненависть к бессильной демократии; они предпочитали преступников, потому что у них была фантазия. Призывы к катастрофам, к новому человечеству, которое должно родиться «в потоках крови». У Абеллио о немецко-русском союзе 1939 года говорится как о чем-то само собой разумеющемся, почти как о хорошем анекдоте. Смех, презрительный смех дурачкам, видящим в этом предательство или подлость…

Во всей этой толстой книге Польша не упоминается ни разу. (Впрочем, как и у Абеллио, я не встретил ни одного упоминания о Польше у Симоны Вейль.) Может быть, я потому сегодня не способен поддаться его пророческим «парáм», что я был из тех глупых поляков, которых убивали немцы, ссылали и тоже убивали большевики, а французы вели une drôle de guerre[206], а самые умные из них, как Абеллио или Дриё[207], строили планы мирового масштаба, готовые дьявола взять в союзники.

Как же я знал тот мир. Дриё в тридцатых годах обаятельный, внимательный, его друг Б., тогда фанатичный коммунист, Дриё в то время был далек от коммунизма, писал «Genève ou Moscou»[208], был женат на Сенкевичувне, думал о Европе, интересовался Центральной Европой, а значит, и Польшей, написал тогда прекрасное предисловие к книге моей сестры о Мицкевиче. В большой темной гостиной-кабинете с окнами на узкую улицу Saint-Louis-en-l’Île он читал мне максимально пацифистский текст, в котором обещал никогда больше не брать в руки винтовку, и при этом постоянно возвращался к тому, как обустроить Европу. Именно в тот период я однажды застал его сразу после возвращения из Рима. Он вдруг вспылил, что с него хватит этой жизни в гробу или на руинах, как в Риме, или в домах на острове Святого Людовика, которые все прогнили, им то и дело ставят новые подпорки, дома, которые давно пора снести, в этой Франции-мумии, с которой он хотел сорвать les bandelettes, тонкие повязки, которыми обматывали мумии сверху донизу (его метафора). Во Франции, которую он поносил и любил, и все задавался вопросом, «не развалится ли она, как труп» без этих повязок. Дриё, совсем молодым ходивший в штыковую атаку, сам трижды раненный между 1914 и 1918 годом, видел сотни умирающих, и смерть страны с тех пор стала его манией — всюду он искал движение, силу, всюду чуял смерть.

Я встретил его, когда на Запад дошли вести о том, что вышел декрет о коллективизации и о массовых депортациях крестьян. Он не скрывал своего восхищения — такое решение, такой напор столько лет спустя после революции ему импонировали. В последний раз мы виделись после долгого перерыва в 1935 году у Даниэля Галеви. Хозяин спросил его: «Вы часто встречаетесь с немцами?» Дриё ответил уклончиво: «Они такие милые». В тот вечер мы друг друга провожали, он был равно обходителен и далек. Что могли для него значить проблемы Польши, страны, зажатой между такими странами динамики и мировых идеологий, как Германия и Россия. Кем мог быть для него поляк, мыслящий в категориях польского двора, причем наверняка обреченного на гибель, мысленно «подаренного» Германии. Потом пришла война, а уже в лагере в России — известие, что Дриё стал первейшим коллаборационистом. Многолетняя, такая пронзительная обида: «Никогда, никогда больше не хочу его видеть», — говорил я себе. Потом, в Италии, заметка о его самоубийстве, а затем подробности — о предсмертном одиночестве, о внутреннем отходе от немцев, полном в них разочаровании, о последнем периоде увлечения восточной метафизикой, об искушении и двух попытках самоубийства и последней, третьей, «удачной» попытке. Голод людей бессильных по силе и универсализму и замечательный ум, и отвращение, вплоть до тошноты, к мелким комбинаторам демократии, жонглирующим штампами. Эти люди предпочли Гитлера — у него была фантазия и последователи, готовые умереть, et qui étaient si gentils[209]. Сегодня, думая о Дриё, я не нахожу в себе той обиды. Это был человек совершенно бескорыстный, он всегда сам увлекался, рисковал и заблуждался. И в какой-то момент — поплатился.

вернуться

206

Странную войну (фр.) «Странная война», или «Сидячая война» (ср. англ. Phoney War, фр. Drôle de guerre, нем. Sitzkrieg), — вошедшее в историографию (хотя придуманное журналистами) название периода пассивного военного противостояния Франции и Германии в сентябре 1939 — мае 1940. В то время, когда германские войска уже оккупировали значительную часть польской территории, Франция, вопреки заключенному с Польшей договору, не оказала ей никакой военной поддержки и лишь привела в боевую готовность гарнизон линии Мажино. Подобная политика попустительства через короткое время привела к оккупации самой Франции.

вернуться

207

Дриё де ля Рошель, один из официальных классиков межвоенной французской литературы. Ю. Ч.

вернуться

208

«Женева или Москва» (фр.).

вернуться

209

И такие милые (фр.).