Выбрать главу

Написанные тогда главы я не издал, считая их недостаточными. Сегодня я еще отчетливее вижу их фрагментарность. Чтобы говорить о Розанове, надо обладать его глубиной интуиции, чувствовать, как он, «музыку» и христианства, и дохристианских религий, надо иметь хотя бы часть его знаний об этих вещах. Всего этого у меня не было и нет.

Сейчас мне из Варшавы пришли шесть глав моей тогдашней работы. Они чудом сохранились в каком-то подвале на улице Чацкого, пережив два разрушения Варшавы; первые четыре главы погибли. Прочтя то, что осталось, я понял, что ни о какой переделке не может быть и речи. Мое отношение к принципиальным вопросам, затронутым Розановым, изменилось или, скорее, оформилось. Я не перестаю читать его и восхищаться, но в своих тезисах он кажется мне неприемлемым. Его бунт против христианства во имя древних религий, прежде всего Ветхого Завета, его стремление как будто повернуть вспять развитие религиозного сознания и попытка построения всего на религии тела и племени — все это кажется мне сегодня ошибочным по своему направлению, а в оценке христианства крайне однобоким, а потому ложным в выводах. Тем не менее постановка этих вопросов, способность проникать в самые противоречивые и чуждые друг другу религиозные миры не только мыслью, но и чувственно, почти физиологически, до сих пор видятся мне уникальными. Никто из известных мне писателей не слышал так «музыку» противоположных миров. У Розанова это сочеталось с большой смелостью мысли и крайней компромиссностью, двузначностью и даже порой граничащей с цинизмом безответственностью в жизни.

Я уже вижу, как многие мои соотечественники, читая то, что я напишу о Розанове, поморщатся от отвращения и возмущения. Мы — «западная культура», зачем нам читать этого русского безумца. Но этот «безумец», которого неверно называли русским Ницше («Бог умер» Ницше для Розанова противоречило всему, чем он жил, нападки обоих на христианство имели совершенно разные жала, разные предпосылки, и сам ритм мысли этих писателей формировался из диаметрально противоположных позиций по отношению к миру), уже давно без нас попал на Запад и там оказал свое влияние. Его «Апокалипсис…» и «Уединенное» вышли в 1930 году в «Плоне», в «Feux Croisés», в бережном переводе и с очень вдумчивым вступлением Б. Шлёцера, «Опавшие листья» также изданы по-французски. На английский переведены «Опавшие листья» и два тома продолжения «Уединенного».

Сегодня Розанову грозит почти что полное уничтожение. Пара переводов этой небольшой части его огромного труда казалась до недавнего времени единственным, что, может быть, от него останется, но Розанов — писатель, наверное больше всех теряющий в переводе, даже превосходном (а особенно на французский). До такой степени у него важны звучание слова, дыхание фразы, словотворчество, этот непередаваемый ход мысли — то медленный, шутливый, небрежный, то резкий, истовый, даже брутальный.

Розанову сегодня нигде не нашлось бы места. Каждый захотел бы его по-своему исказить, по-своему испортить те или иные страницы, так что, возможно, лучше его не трогать, говорил мне еще перед войной Философов, один из его близких друзей и яростных оппонентов. На этом фоне его избранное, опубликованное недавно в Америке (Изд-во имени Чехова, 1956), — великое событие для литературы, попытка воскрешения Розанова.

Если я решаюсь отдать в печать эти старые и ужасно фрагментарные, уже пожелтевшие страницы о Розанове, то только в надежде, что они заставят кого-то заинтересоваться этим писателем. Главы, написанные о нем двадцать четыре года назад, были попыткой отдать долг автору, с которым я с 1919 года почти не расставался.

* * *

Я открыл для себя Розанова в 1919 году в Петербурге. В конце 1918 — начале 1919 года я провел в этом городе последние несколько месяцев. Сидя с поддельными документами, я ждал возможности вернуться в Польшу. В ту пору на меня оказывала неодолимое влияние философия Толстого последнего периода его жизни. В эпоху «взрыва» Польши, революционной бури в России я глубоко верил, что возрождение мира может произойти только через буквальное приложение евангельских текстов в понимании и трактовке Толстого, через подставление щек и совершенно бескомпромиссное непротивление злу каким-либо насилием. Все, что меня окружало, я ощущал как какое-то «несущественное» недоразумение. Я был совершенным невеждой, а значит, благодатной почвой для философии Толстого, одноплановой, морализаторской, такой простой, что даже примитивной, лишенной чувства смысла истории и по-буддийски отвернувшейся от мысли, что участие в этой истории может быть не одним только преступлением жестоких или глупых людей. Я и сам тогда уже давился этой философией, которая в такие времена, как те, в ста процентах случаев обрекала на бездействие. Я искал выход из этой интеллектуальной конструкции, которая казалась мне непреодолимой.