Так говорил он, носки поверх обуви, пьяный хуй, надевая, и штаны свои ватные, ханыга, на бледной спине застегнув. И — как смыло хрюшку, едва только в морозном стылом лесу, окая, раздалось:
— Вот берлога ево! Лови ево, робятки! Окружай ево, хлопчики! Продевай его от сраки до носа!
Заворочался нетрезвый медведь, забеспокоился. Шли-шли и пришли большие в харю пиздюлины да по жопе пинки. Зуботычина пришла и рогатина, малый пришел пиздец и большой приперся. Подумал медведь крошечным остатком гулькиного разума своего и решил: ну вот хуй вам! И — высунул. И это, дети мои, был не просто сказки конец, а напросто конец сказочный, ибо не было в лесу дерева длиньше и толще, чем у Винни-Пуха-медведя, блядь, хуй. И это надо было смотреть, чадушки, как пятки сверкали и моча лилася как богатыри крестьянские в испуге диком обратно в страхе неслись. Ибо, говорят люди, каков поп — таков и пись. И ежли вослед за хуем эдаким сам медведюшко вылезти к нам изволит, то быть тебе, Дашка с Машкою, вдовой неутешной слезной, а нам с тобой, Мишка с Гришкою, самым гладким из мокрых мест.
Вот такой он был, Винни-Пух, блядь, медведь, отца-матери сын. А уж теперь какой стал — так это вообще пиздец троекратный!..
МЕДВЕДЬ И ДУДА
Когда купили медведю дудку, и попиздил медведь довольный через весь лес к пещере, где жило эхо — еще никто не знал, что прав был дятел, ох, и прав же был старый, как в воду глядел дятел, и как в воде видел.
— Ебнется наш медведь от этой дудки! — так говорил дятел, и не зря говорил, правильно говорил, мудрый был, дельный, знающий, опытный и разумный, хоть и подтирался не в пример другим редко. И плакали звери вокруг в предчувствии, и рыдали птицы, и стонали рыбы, и проникся в земле крот слепошарый, и наверх выполз, и так говорил:
— Да и хуй с ним! — так он сказал, справедливый подземный крот, старый и вшивый, слепой и грязный, но справедливый и подземный. — Да и хуй с ним, бояре! В смысле, бабы. Ну, то есть, курвы. То бишь... Ну, вы поняли.
— Жалко мишку. Ебнется. — сказала сова, птица ночная и малоизученная, с виду крупная, но без клюва и перьев крошечная. — Или, не дай Господь, охуеет. А охуевший медведь, солдаты — это квадратный километр горя, это вечная память и ай-люли в одном лице, это поминки по оторванным жопам, это печальный ветер в опустелом лесу, это харя об харю, это ногой в живот, это мертвая зыбь, это пиздец, солдаты...
Маленький хорек на пеньке, глупее пробки, пустее бутылки, весь в маму, весь в папу, нищий духом, на слова убогий, и тот промямлил:
— Да-а-а, блядь... Вот ведь, блядь!.. Теперь все, блядь...
И прав был хорек чахоточный. Не сглупила сова. Не ошибся крот. И трижды прав был дятел почтенный, седой и лысый, беззубый и безрукий.
И, дойдя до самого края леса, до пещеры, где жило эхо, дунул медведь в дудку свою. Со всей силы и со всей мочи дунул. И отозвалось из пещеры громкое эхо. И ебнулся медведь. А ебнувшись, охуел тут же. И сбылось все, о чем говорили мудрые и глупые, чего боялись смелые и трусливые, над чем некому теперь смеяться и некому больше плакать.
Вот так-то, бояре...
МЕДВЕДЬ И БАБЫ
Медведь на дудке играл, а мимо бабы шли. Сорок восемь здоровых баб и две смирные девушки в хвосте. А медведь веселый на дудке играл. А какой бабе это понравится? А девушки против медведя ничего не имели. Тихие такие, улыбчивые, издалека видно — девушки. Медведь играл себе, играл. Пока бабы близко не подошли. Вернее, не подбежали. Точнее, пока дудку у него не вырвали. Только что медведь на дудке играл, а теперь, глянь-ко — в траве валяется. И дудка у него стыдно сказать из какого места торчит. Бабы, они же не всегда справедливые. И добрые не всегда. Медведь-то не дурак, он как баб увидал, так сразу понял, куда ему эту дудку вставят. У него это место даже вспотело. Но уж если тебе дудку в руки дали, так ты играй, верно ведь? Вот он и играл, хотя бабы с галопа на аллюр перешли, с пригорка на него лавой неслись, быстро неслись, как обычно бабы с горы несутся. А за ними две девушки вприпрыжку. Медведь-то и подумал, что они при девушках дудку ему не станут засовывать. Зря подумал. Это ж бабы! Девушки еще полпути не допрыгали, когда бабы довольные уже от медведя поруганного отходили. Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь. И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал. Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает. Там у него еще гармонь есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.
ГЛАША И МЕДВЕДЬ
А ходила Глаша да по ягоды во кусты. А медведюшко-батюшко ясен свет глубоко вовнутрях сидел и диким поедом сладку ягодку жрал-пожрал, срал-посрал, встал-пошел, глядь-блядь — а тут еще одну ягодку принесло! Надавил медведюшко пупку, херовинка в голове о фитюльку шоркнула, Божью искорку родила, соломка пыхнула, глазенки зажглись, мыслительный аппарат сразу три варианта выдал: поиметь, сожрать и сожрать, поимев. Схватил медведь девушку за лобок и биндюжьим голосом по четвертому варианту орет:
— Ну, Глафирушка, товсь! Буду тебя дрючить и шамать одновременно!
А у девушки, сказать надо, на килограмм живого веса два литра скромности, три метра ужаса и четыре гектара личного обаяния. То бишь, маленькая, шугливенькая, но желанная и аппетитная в любой позе. Да к тому же, не при мишке будь сказано, далеко и не дура. По ягоды-то со шпалером собралась. И за базаром, чертовка, в словарь не лезет.
— Охти! — говорит. — Напужалась-то я, блядь, как! Того гляди, вся на высерки изойду. Какой ты, батюшко, хищный да саблезубый — куды мне супротив агрессии твоей мельтешить! Об полном согласии я с тобой, смирным образом всячески повинуюсь. Лишь только сыми ты с меня колечко, не простое, а золотое, не малое, а большое, не купленное, а краденое, да снеси родителям моим, не здоровым, а алкоголикам. Пусть толкнут, затарятся, бухнут и утешатся.
И руку свою анемическую слабосильную малахольную ладошкой изможденной к носу ему пихает. А другой своей клешней мускулистой за шесть секунд в заднем кармане шпалер разобрала, почистила, собрала, зарядила, передернула, пристреляла, опять почистила, зарядила, передернула и на одиночный поставила. А медведь скабрезный — жирность взгляда 40% — эрегируя, говорит:
— Эх! Вообще-то я шатун, а сейчас буду поршень! Ух! Вообще-то я комбайн, а сейчас буду трахтор! Сыму щас с тебя кольцо. Потом платье. Потом шкуру. И отымею! И отужинаю!
А Глашутка, как бы в обмороке по пояс, из последних лошадиных сил как бы страхи превозмогая, черные калошки в землю воткнула, голубые глазки в облака вперила, здоровенной слезой обземь грянула и как бы судьбе своей жалобу устную выдает:
— Ой, да не на койке от старости, не в труде от усталости, не от чумы микробной, не от тоски утробной погибаю я , молодая, а медведь меня заедает! Ох, вы, мама мои и папа, щас как даст он мне своей лапой, как он сымет с меня кольцо, как положит вам на крыльцо, и ни могилки вам, ни креста, только обод вокруг перста!...
Вот так вот ловко стихотворно толкует и с ходу без подготовки на музыку Шопена кладет. Хорошо исполняет, ведьма, напевно. Колька Ежиков с Адькой Гитлерюком, злодеи, и то бы прослезились, расцеловали да на все 360 градусов отпустили. Но у медведя из скважин гормоны да ферменты рекой текут, организм к хорошему готовится, менталитет радостный на балалайке играет, желудочный сок с мякотью выделяется, никаких сомнений в душе — природа-с, Азия-с, сабантуй-с! Лапку-то он к руке потянул. Колечко-то, идиотик, дернул. Глафира-то у него прямо в лапках и взорвалась.