В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал — он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на том месте, где так недолго был старший сын.
Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала — конечно, можете мне не верить, — а потом сказала, обращаясь к Илье, — я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, потому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем.
Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил — а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры: ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все, наконец, уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова — я буду — и опять — теперь я буду.
Я так и не открыл глаза, потому что знал — Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстранение и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном) строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила — что это будет? — не поворачивая головы, продолжая натягивать на кольях тонкую бечевку, он ответил — летняя кухня.
Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, в попытках сомнения эти перебороть, повторял — думать надо так, как хочется думать, — никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.
Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.