Между тем двор жил обычными своими звуками, теплый ветер плескал звуки, как волны — брызги, шелестел ярко-зеленой весенней листвой, и шелест этот представлялся старику неведомой речью, чужим языком; скрипели качели, пели птицы, ворковали несколько десятков голубей, которых из года в год прикармливала одинокая старушка, жившая на первом этаже, лязгали металлические двери подъездов, издавали трели домофоны, люди в синих комбинезонах с сухим треском обламывали отжившие, незазеленевшие ветви деревьев, что и делали каждую весну, галдели дети. День обещал быть солнечным, теплым, зовущим к жизни, но тепло этого дня бессильно было унять холод, завладевший скрюченными руками старика, теми самыми руками, чьи кисти прежде наливались жаром, как черешни спелостью.
К нему подходили люди, наклонялись, переговаривались с женщинами, потом одна из женщин ушла, а другая осталась рядом с ним, подошел и остался мужчина, а он лежал ничком и смотрел слезящимися глазами на струйку можайского молока на сухом, потрескавшемся асфальте.
Никогда он не думал, не мог даже помыслить, что проживет так долго, — он, хоронивший себя каждый день на протяжении четырех лет Великой войны, которую прошел от начала до конца, целуя знамя, как иные — нательные крестики, в красной, пыльной материи жил его Бог; что, рожденный в начале века двадцатого, шагнет в следующий, тот, про который скажет дочери: «Вот и наступил век, в котором не будет большего греха, чем честность». Не думал, что проживет в новом веке почти полтора года, и лишь теперь, неподвижно лежа на сером асфальте, восьмидесятидевятилетний, он понял, как много ему было отмерено отцом и матерью в этом мире, где время — то друг, то враг.
Женщина, которая уходила, вернулась, он узнал ее по голосу: она сказала, что вызвала «скорую помощь», и прошло не менее десяти секунд, прежде чем до него дошло, что домой более не вернуться никогда, и от необратимого осознания этого в голове вдруг вспыхнул ослепительно-белый шар и мгновенно улетучился, преобразившись в струю протуберанца; мозг и мышцы словно подверглись прямому воздействию, атаке тока, от чего он, как в далекой молодости, почувствовал себя упругой, сжатой пружиной, и ему показалось, что он резко встает, проснувшись от спячки, будто проснулся навсегда, сильно отталкивается от земли, разжимаясь, но земля как была перед самыми глазами, так и осталась, а воображаемая пружина выстрелила из неподвижного тела, словно из неумело разобранного замка, и секундное молодое умоисступление сменилось всепронизывающей болью, вызванной мыслью о цветах. Он отдал им последние семнадцать лет жизни, отдал любовь и жалость; они безраздельно занимали все подоконники в квартире и многочисленные самодельные полочки на застекленном балконе, буйным своим ростом закрывая стекла окон почти наполовину.
За эти годы он досконально изучил характер своих цветов, древнюю несовместимость между видами, и знал, что одни притесняют других, и в качестве миротворца разносил их по разным подоконникам, расставлял по разным полочкам, следил, чтобы слабых не угнетали сильные. Вспомнил, как три года назад полтора месяца провел в больнице, вернулся домой и увидел непохороненную смерть на подоконниках и балконе: погибли даже кактусы, не говоря уже о водолюбивых, пышных цветах, погиб столетник — алоэ, соком и налитыми зелеными перьями которого лечил болячки на изношенной своей коже, будь то порез или ожог, нарыв или зудящая сыпь, а ведь он просил дочь поливать их хотя бы раз в неделю. Сухая земля, окаменевшая, как глина самих горшков, один из которых даже треснул, выпила всю их влагу и живую красоту неспешным глотком.
Слезы ярости, вызванные ненасытностью земли и необязательностью дочери, заволокли тогда его глаза: в длинных полегших стеблях он увидел страшную усталость, что осталась в них после тщетной борьбы за цветение без воды, и усталость мертвых цветов вошла в него, потому что ему давно уже казалось, что его отношения с цветами достигли стадии немого взаимопроникновения. Бутоны распались на иссохшие, пожелтевшие и побуревшие лепестки, а те, что не распались, имели цвет старой, запекшейся крови, в этих бутонах, когда они были живы, он склонен был усматривать черты человеческих лиц разных национальностей — черты азиатские и африканские, черты европейские и черты северных народов, он знал, какие из них при помощи лимона мог привести в состояние гневной красоты, какие взбодрить раствором соли или сахара, каким, предварительно погрузив в банку с водой, изменить окрас при помощи веточки кипариса или лапки туи, каких омолодить, впрыснув в стебель настой махорки. Невыносимей всего было понимать, что, перед тем как полечь, они просили только то, что он им обещал.