Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…
Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.
Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.
В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.
Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.
Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…
Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.
В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.
Дед Яков
В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями — была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное — драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб — ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.