Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем — дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение — небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ — здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках.
Менялось все — лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.
Будучи уже в девятилетием возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом «кунсткамера», или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер — я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и впоследствии, вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои — запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.
После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда — упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку, и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке — ваятель штампа в тисках конечности.
Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость — вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел — таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, а могла и не сказать.